Он ведь не чувствовал себя живым. Как бы и не знал ничего о себе — поскольку и знать-то, кажется, было нечего. В нем была лишь как бы огромная зыбкая холодная пустота — он не мог ничего узнать. И ждал жизни, как рождения, из ее теплых, сильных, тонких, красивых рук… Отец у него был пропойца — вконец опустившийся, с серым, одутловатым, безвольным лицом, с волосами, похожими на грубую рыжеватую поросячью щетину; пьяный, он вечно распускал кулаки, кричал и распускал кулаки, словно в доказательство, что он существует. Учительница много чего натерпелась, часто приходила в школу с синяком под глазом. Сын же был душою так слаб, что не отвечал на это ни бешенством, ни даже слезами или испугом, слишком уж чудовищно было то, что на него обрушивалось, но этот груз был бы и меньше, и легче, если бы он кричал от ярости, или плакал, или пугался, — а так была лишь невообразимо огромная тяжесть, такая тяжесть, что все вдруг разом исчезало, оставалась лишь беспредельная зыбкая пустота. Что это — убежище или место ссылки, унылое, пустынное, полнейшее безлюдье? Ни голосов не слышно. Ни отзвука из мира людей. Вот так же летом, когда у отца случался запой, он кружил и кружил по затхлой, пропахшей перегаром кухне, ища утешения, опоры, — и в конце концов залезал на большой ясень за воротами. Там он был укрыт, спрятан, голоса туда не достигали, только пышная крона дерева колыхалась и шелестела, а вдали виднелось море. Переливчато-зеленый мир — пещера. Так он и остался в этой сквозистой пещере, все вовеки осталось переливчатым, как море, текучим, как вода, но людей не было, ничего живого — над ним и вокруг него смыкалась куполом огромная, шумящая от ветра крона, с моря прилетал сильный и ласковый летний ветер, шелестел, напевая бесконечную однообразную песню, перебирая зеленую искристость листвы и света, — ничего не выскажешь, все погрузилось слишком глубоко; так и жил в вечной зыбкой неуверенности, знать не зная, чего он касается — игры света и тени или живой кожи, все, что было вблизи, неизменно преображалось в светлую зеленую пещеру, в зыбко-текучую пустоту.
Они любили сидеть у ручья, там у них был вроде как дом. Товит их не тревожил, ведь так и так скоро свадьба все узаконит.
Но и к свадьбе, и к закону это не имело почти ни малейшего касательства. Отлынивало, ускользало.
Это была забава, игра; пещеры тайн, только для них одних. Совсем особенная, их собственная игра. Шелковисто-нежная и жуткая, незавершенная — потом она еще больше изменилась, так вода ручья во мраке преображается, разбегаясь легкими вихрями, светом, журчаньем, похожим на невнятные голоса. Клейкий запах листьев, липкая горьковатая сладость мрачного ольховника. Семена. Насекомые — мельтешат над водой, в солнечном мерцанье, липнут, обжигая кожу. Пляска солнечного света, яркий зной в порах были их домом. Они играли, как дети. Частенько в дочки-матери — беспомощная плоть, нежность, он льнул к ней, как ребенок к матери, шелковистая нежность обнимала их, все было замкнуто, нераскрыто, незавершено. То, что внутри, принадлежало им одним. Здесь была их сокровенная тайна, они играли в игру — с этой тайной, без устали, дыхание, и слюна, и тела разлучались и сливались в шелковисто-нежный спутанный клубок, в этом сокровенном удары сердца, безотчетно-упорные, спешат как перепуганный зверек, не ведающий, спасется ли он бегством или будет затравлен, но тяжелое дыхание не догоняет, не приближается, недостижимое в одышливом, жутком, шелковисто-нежном бегстве, все более и более поспешное. И все это пронизано журчаньем ручья, тысячами злобных и ласковых голосов, солнце палит, от ольховника веет клейкой сладкой испариной. Жарко, гром в голове, в висках, словно вот-вот лопнут хрупкие соединения, — они хоть и играли в игру, но игра была опасная. Впрочем, у Турагреты хватало ума понять, что отличало их игру от других, что делало ее какой-то слишком уж особенной, она хорошо понимала, что никто другой в мире этого не поймет. Она должна защищать их обоих — быть все время начеку, держать ухо востро, ни на миг не ослаблять внимание, не выдавать себя, защищать и бороться без отдыха: для них действовали совершенно особенные правила, вот что она понимала. Да, он был другой — не как остальные. Такой, каков есть. Но она выбрала его сама, никто за нее не решал — выбор сделан ею, а не кем-то другим.
А он надеялся на нее. И она дала себе слово, что не предаст. Хоть убейте до смерти. Все равно не предаст.