И, сознавая это, она словно бы выпрямилась; была солнечная пора в начале лета, и весь ее облик вновь лучился блеском, как прежде, когда она была ребенком, стройным, танцующим, в сиянье волос и щек, — жемчужина явилась вновь, белая, твердая и мерцающе-нежная. И она несла свое хрупкое естество, будто чашу, обреченную смерти, она это знала, но была там как бы и сила, сила, идущая от расправ и отсечений. Она знала, что не предаст. И когда отец утром, перед первым оглашением в юнгбюской церкви, втолковывал ей, дескать, она должна спасибо сказать, что вообще выходит замуж — этакая, как она! — что ее судьба, при том что в округе все всё знали, сложилась на редкость удачно, — она посмотрела на него, и странное дело, на лице у нее промелькнула легкая холодная насмешка: да-да, только и сказала она.
И вот они поженились. Первое время им разрешили пожить в кладовке, наверху в школе, вообще-то каморка предназначалась под жилье для учителя, этого учительница добилась от школьного управления, и не без труда. Разрешили ненадолго, пока не начнутся занятия.
Когда же Товит вернулся домой после свадьбы — он едва держался на ногах, свадьба была без затей, но выпивки хоть залейся, — его охватил такой страх, какого он никогда прежде не испытывал. Он не знал, что с собой делать, не знал, куда деваться. Стоял ясный, напоенный зноем июльский вечер. Низкое солнце заглядывало в окно. Он бродил по дому — из комнаты в горницу, из кухни на чердак. Сидел в чердачной каморке — она смотрела на запад, и было там жарко, душно, ослепительно светло. Раздвижная койка пуста, не застелена, а в остальном мало что изменилось с того дня, как отца снесли на кладбище. Товит лег в пустую кровать, она походила на ящик: четыре высокие, до блеска затертые дощатые стенки закрывали обзор — и кровать, и весь дом, казалось, уже мертвы. Он лежал вытянувшись, устремив неподвижный взгляд в белый потолок. Пятна. Сказал себе, что тело его теперь гроб… Страх гнал его с места на место. Он вдруг заметил возле угла дома жасминный куст и спросил себя, замечала ли она когда-нибудь, как горька бывает сладость. Вспомнил и как запер ее в погребе — но тогда она была еще ребенком, а с тех пор минуло так много лет.
Сейчас время было другое — время жгучей свежей боли. Стояла ночь, светлая, благоухающая жасмином, сад тонул в светлых сумерках, — а боль тянулась сквозь годы. Зарывалась под время, была в нем, в Товите, как огромная рана, он весь был как рана.
А там, в глубине, живым укором поднималось разбитое лицо. Он не хотел его видеть. Насмотрелся уже. И призывал равнодушие. Громко кричал от боли, вымаливая облегчение, дурманящий сон. Но сон не шел. Равнодушия не существовало.
На рассвете он вышел в сад, уткнулся лицом в мокрые от ночной росы цветы жасмина — и сумел не увидеть того лица. А оно было повсюду в ночи. И в нем самом повсюду, куда ни ткнись, — это лицо.
День разгорался, и мало-помалу в лице у самого Товита проступило что-то суровое и мертвое. Он смотрел в мир, наружу — в себя не заглядывал, нельзя, смотрел наружу. Ближе к полудню пошел в поселок, в школу, и постучал в дверь. Когда Турагрета открыла — Лэйф сидел у нее за спиной, на диване, — Товит шагнул в комнату и объявил, что передумал, они могут переехать к нему, ведь в конце концов у них есть полное право жить там.
И тогда Турагрета тихо сказала: Нет.
Никогда. Больше никогда в жизни.
Тут она посмотрела ему прямо в глаза: и что-то в ее взгляде пронзило отца насквозь, точно пуля, — но уже через минуту, словно этот взгляд отнял у нее все силы, лицо ее чуть посерело, взгляд скользнул в сторону, она запнулась. И, собрав остаток сил, выпроводила его за порог — потому что он словно окаменел — и заперла дверь; он слышал, как ключ скрипнул в замке.
Теперь настало время, когда он не слышал ничего.
Миновала осень. Миновала зима. У него словно никогда и не было дочери. Вновь пришла весна. И никаких вестей, ничего не слышно.
Он начал вспоминать давние годы, когда она была совсем маленькая. То одно, то другое — светловолосая малышка тех давних лет как бы делила его одиночество, была с ним повсюду — в доме, на скотном дворе и на току, шагала на выгон за коровами. Одна картина в особенности часто оживала в его памяти: ей было тогда годика четыре, она стояла в саду, под высоким кустом одичавшего аконита, исчерна-синим в буйной зеленой траве, и обрывала цветы. Увидев ее с темно-синими цветочными головками в кулачке, он сказал, что надо их бросить, они ядовитые, опасные. А она подняла голову, посмотрела на него серьезным темным взглядом и с загадочным видом сказала: нет, не опасные,
В октябре ночи стали очень холодные — рановато. Однажды он услышал, чисто случайно подслушал, просто стоял рядом, сам по себе, хотя говорили, ясное дело, для него, — что они будут жить в бараке возле станции.
Он ждал неделю, две. Потом запряг лошадь в телегу и поехал туда.