Я рассказал, что еще несколько знакомых ему деревень пропали, закрылись: Хвощно, Откуши, Жар, Печно. Большие, людные были деревни. Уйдет последний житель — перестанет туда ходить и почтальон. Колхоз первые годы в избы сено сваливает, а когда прохудятся крыши — и этому конец.
Иван Сергеевич нахмурился, говорил раздумчиво, с грустью:
— Это страшно. Весь Север умирает, а на Юге живут, богато живут. Север — это исконно русское, и сила, и красота. Что-то остается, но мало.
Подошла Ноника, обуютилась, с подушкой и поджав ноги, на диване.
— Помнишь, Ноника, и у нас на Карабоже — название-то какое сильное и таинственное: «Кара божья». За что?.. По настоящему лесу ходишь, а там каменные валики. Один старик мне сказал: «Зрячий лес стоит, а было паханое». Остается хоть память. Грустно, но это жизнь.
Видимо, захотел переменить разговор, спросил:
— До войны вы на Васильевском жили?
— Одиннадцатая линия, дом четыре, квартира сорок. Дом Морского корпуса. Отец там врачом был.
— А я перед Октябрьской жил на Четырнадцатой.
Иван Сергеевич зарядил наново трубку, раскурил, немного откинулся в кресле, голову поднял, что делал всегда, вспоминая прошлое, будто так ему вдаль виднее:
— На Четырнадцатой. Каждый день там встречался с Пришвиным, с Ремезовым часто. Тогда я войну бросил, перешел на флот революцию делать. Матрос. Экипаж на Мойке. Михайлу Михайловича один раз в мою форму флотскую нарядили. Забава! Помню, двадцать четвертого октября пошел посмотреть. Иду по улице — бескозырка, тельняшка видна, грудь вперед — «краса и гордость русской революции». В городе постреливают, то тут, то там. Знаете, как в городе всегда двойной выстрел: пук-пук, пук-пук. Эхо, что ли? Свет — электричество — горит тускло-тускло. На Николаевском мосту в часовенке тоже тусклый свет. Люди стоят, человек шесть. Смотрю, «Аврора» на якоре у моста. Люди сбились вокруг солдатика, маленький такой солдатик, винтовка с примкнутым штыком куда выше его. Подошел — смотрю, солдатик-то — девица. От «Авроры» мост охраняет, одна. Слезы так и катятся. Мы ей: «Иди ты домой от греха…»
Помолчали.
Ноника рассказала, как мы хотели привезти волчье лыко, запах весны. Резали в овраге под Внуто. Иван Сергеевич вспомнил:
— Внуто — это где церквушка на самом-самом верху холма? И озеро внизу, да?
— Да, церквушка хорошо стоит. Мы проходили — обвенчаться подумали. В пасху, в самую весну. И цветы: подснежники, волчье лыко. И хор из трех: дьяконицы, прислужницы и Максимихи. Паспортов с собой не было. По охотничьему билету, узнали, нельзя.
Иван Сергеевич как-то светло-светло улыбнулся, сказал:
— Это бы славно. В церкви — там все продумано… и слова… Ну, что же, поздравляю еще раз… Все хорошо.
Иван Сергеевич переехал в Москву. Не хотел — уговорила Лидия Ивановна. Любил Ленинград и привык к месту. Это чувство, которое он сам называл иронически кошачьим, оказалось неожиданно нужным. Иван Сергеевич терял зрение — медленно, неотвратимо, неизлечимо. Трудно стало писать, читал с лупой, потом и совсем не мог — читали для него. Жаловался сначала, что не видит через улицу, потом лица встречных и, наконец, как-то сказал Елене Витальевне:
— Ноника! А ведь я тебя не вижу.
Он твердо знал, можно сказать на ощупь, ближайший мир: двери, повороты в коридор, на кухню, в столовую, дверь парадной, все марши лестницы, выход на улицу и даже поворот в переулок. На новом месте надо было учиться заново и уже незрячим.
В тот период жизни мы в Москве бывали редко. С Иваном Сергеевичем общались по телефону, разговоры справочные, деловые.
Командировка с выходным днем в Москве. Ночую у брата в университете. К Ивану Сергеевичу не близко, надо выезжать пораньше. На улицу вышел в хмурый, но благостный час безлюдья. Автобус до самого вокзала пустой. На перроне толпа ждет, на какой платформе появится табличка: «7–26. Конаково». В электричке тесно, читать невозможно. Зато думается хорошо.
Мысли о том, к кому еду. Вылавливаю в ленивом море памяти кристаллики воспоминаний, собираю их в островки. Сначала видится лицо: цыганские острые глаза, голый череп с седым ободком, лохматые брови, приподнятые как бы в постоянном удивлении от встречи с чем-то хорошим, добрым; белая округлая бородка. Потом слышится голос, знакомый, глуховатый, чистейшая русская речь, плавная, приветная.
Мало знают у нас писателя Соколова-Микитова, непростительно мало. Слава его неизмеримо меньше заслуженной. Почему? Немного написано? Да, немного. Почему? Жизнь его была трудной, неустойчивой и очень подвижной. Половина ее такая, что практически невозможно было писать, а от другой половины жизни — половина, когда не хотелось, не мог как полагалось.