Помню мою первую поездку в Каушаны, туалет в вагоне, откуда несло козляковским армейским духом, так, что хотелось вырвать, вырваться, спрыгнуть на ходу, сбежать в Буджакские ханские степи. Время шевелило тараканьими стрелками усов, и отвращение было соответственным. Успокаивали боль долгие, как забвение, степи, подобные облачной стране, прожигаемые огненной лавой зорь и закатов, горечью полыни; Небесный Воз под мешками облаков; забытые колеи чумацких шляхов; небо, не ограниченное заборами, деревьями, грядами огородов, забывающееся в собственной бесконечности, мощно бездейственное и девственное; и удивительно и страшно было желание уподобиться степи и небу, запасть в щель, пропасть, сбежать от силков и сетей человеческих, ловушек и капканов, затесаться в компанию трав, степных шепотков, выйти из рода человеческого, и я вдруг пугался, стоя в тамбуре вагона, очнувшись от ужаса этой тяги, влекущей из мира живого в неживой: жажда вернуться в мир неживой природы достаточный ли повод для самоубийства?
Табуны туч, как стадо скота, толклись у колодца на станции Каушаны; рельсы, берущие разбег в сторону, тут же обрывались в бурьяне и хламе, ржавели поруганным порывом в пространство; утро было тусклым, пыльным; воробьи скандалили в кустах, на деревьях вокруг очередного памятника вождю, и без стыда, не боясь статей, облегчались на серый камень его статей: опять эти "жиды" (кличка воробьев) являли скандальный разгул свободы в безвременье, в затмении, в обморочно-оглушенной тьме осени пятьдесят второго.
Выплыли из тумана Каушаны-заушаны. То ли дома, ограды, деревья городка перебирали, как старые азиаты ожерелье бегущего поезда, то ли поезд, как заядлый нумизмат, без устали перебирал, пробуя на звук перегонов, как на зуб, дома, улицы, и звук слепнем путался в деревьях, падая у стен, или сквозным ветром выносился из улиц, исчезая за горизонтом. Затаившись, как улитка в раковине, в собственной боли до лучших времен, я слушал паровозные гудки, тоской мертвящие тусклую даль буджакско-ханских степей, во всяком случае я весьма удачно делал вид, что мне ужасно интересно жить, несмотря на смертельный удар ниже пояса, и землистый цвет лица лишь обозначал осенний авитаминоз.
Посетив мрачную, окрашенную в серо-казематный цвет молдавскую среднюю школу и ее директора, математика Гитлина, коротконогого с шеей грузчика еврея, с громким шумом глотающего слюну, который брал меня учителем русского языка, я шел по улице, продолжая отвлекать себя природой, как заговаривают зубную боль, и в таком беспамятном остолбенении зашел в военкомат. Молчаливый майор со странной фамилией Неподпо-ясов без расспросов поставил в мое приписное свидетельство печать. За другим столом, заливаясь румянцем, сидел толстый, гладкощекий, без признаков растительности на лице, лейтенант по фамилии Авдеев и женским голоском заливисто заливал кому-то по телефону.
На душе отлегло.
Старуха Прилуцкая, живущая со своей молодой страдающей ожирением и астмой сестрой Броней, к которой я пришел с рекомендательной запиской от общих знакомых, отвела мне угол в столовой ее покосившегося уже много лет сползающего с холма домика, топчан, покрытый домотканным ковриком, над которым висела радиоточка и часы с цепью и гирей.
Я раскладывал свой скудный скарб, находя в каждом кармане заложенные бабушкой лоскутки красной материи "от сглаза"; старуха Прилуцкая чистила рыбу, и та, еще живая, дергала жабрами, жалобно глядела на меня печальными рыбьими глазами.
В райкоме комсомола, куцых непроветриваемых комнатах, лепящихся к какому-то магазину, первый секретарь Посларь, низкорослый недоверчивый гагауз с оливковым словно бы расписанным тушью лицом турка, долго рассматривал мой билет, вызвал второго секретаря, веселого разгильдяя с выцветшими бровями, любящего выпить русака Володю Гудумака, с которым мы потом подружились, сказал: "Будет у тебя внештатным инструктором".
– Лады, – раскрыл до ушей в улыбке рот Володя Гудумак, – пошли со мной.
Посларь не спускал с меня подозрительного взгляда, пока я не закрыл за собой дверь.
– Неплохой мужик, – позже говорил Володя, – только чокнутый на бдительности…
Ходил я обедать в чайную, засиженную мухами даже зимой, мимо церкви, забитой и забытой, тоска в груди не рассасывалась.
Ученики мои, молдаване из окрестных деревень, многие старше меня, были по-крестьянски старательны в учебе; один из них позже стал известным поэтом-сатириком, хорошо познавшим вкус этого горького хлеба, Петру Караре, другой, высокий, как каланча, из села Опач, Ион Унгуряну – актером и режиссером, уехавшим затем в Москву.