Читаем Оклик полностью

В те дни я тайком взбирался на чердак по старой рассохшейся лестнице через вход, над которым висела пустая и разорванная треугольная клетка доя голубей, повешенная еще моим дедом, умершим шестнадцать лет назад, когда мне было два года, я рылся в остатках каких-то книг, заброшенных сюда еще Софроновым, нашел обрывок веера, память маминой молодости: чердак охотно и словно бы с особой целью открывал мне свои мертвые тайники. Под стрехой прилепилось гнездо, и размышления мои были подобны клювам голодных птенцов, которые пищали в гнезде: что-то тут было не то, в эти поздние месяцы осени птицы уже давно улетели, а эти еще были беспомощны, и орали, и мать их тревожно летала над крышей, и я расстроенно уходил в другой угол и глядел сквозь слуховое оконце, и видел себя вкупе с далью и с колокольней Кицканского монастыря, которой ведь уже давно вырвали язык: сняли колокола. Мы с ней в этих высях хорошо понимали друг друга, оба заброшенные и безъязыкие.

Пока мы ждали письмо из Москвы, была еще попытка прорваться в Кишиневский сельскохозяйственный, в который принимали всех выброшенных из других ВУЗов евреев. Какие-то не запоминающиеся лица, обладающие "влиянием", писали друг другу ничего не значащие записки. И я носил их куда-то вместе с каким-то фотографом Ройтманом, ведущим меня почему-то мимо общежития медицинского, к воротам психиатрической больницы в Костюженах: искали какого-то профессора, обещавшего помочь.

Таков был "лицевой счет" времени: лица не запоминались, стирались забвением.

Я сидел у стены сумасшедшего дома, под ветлами, у какой-то лощины, и было во мне одно желание: раствориться, исчезнуть, быть, как эта глухонемая лощина, замершая в столбняке, лишенная эха, глотающая звуки. Деревья, встав на цыпочки, заглядывали через стену в окна корпусов психиатрической больницы, в которых где-то обитал ставший уже мифическим бывший князь Мирский, не менее знаменитый в наших краях, чем памятники Пушкину и Штефану Великому в Кишиневе, министр госбезопасности, мордастый Мордовец и музыкальный руководитель молдавского радио Михаил Дуда: Мирский пережил все режимы, русских, румын, немцев, писал по-французски стихи, разносил по больнице почту и был весьма изыскан.

Но единственно понятным в эти глухие мгновения мне было безумное бормотание ручья, протиснувшегося под оградой, сбежавшего из сумасшедшего дома.

Человеческая речь была варварской доя моей бесприютной души, опасной, как бритва уголовника: она могла оказаться окриком, приказом, голосом рабства, солдатчины и острога. Ручей хоть был и безумен, но пытался своей болтовней, не вмешиваясь в мой столбняк и меланхолию, отвлеченно меня успокоить.

Только на природе, относящейся ко мне с таким неназойливым пониманием, я мог быть сам собой, я крался, таясь, в плавнях, следил за огнями окон в доме Яшкиного деда, забирался до ночи в стог, который в эти минуты был мне кочевьем, домом, запахом растворения в мире, свежестью покоя и забвения. Это была сомнамбуличность особого рода: не упивание жизнью, чувствами и даже горечью, а упивание забвением, отсутствием, нездешностью, сумеречностью сознания, не желающего знать, что есть свет, бодрость, желания, и я сладко повторял тютчевскую строку – "…И так легко не быть" – самые точные и последние слова о смерти, а мне казалось, что они именно – о моей затерянной жизни.

Я забирался в лес, осенний, играющий под сурдинку моей души элегию, реквием отошедшим годам. Все было под стать – пустынная, пролегающая в чаще дорога с тайнами всех миров в конце ее, едва мерцающем и теряющемся, гадюки, греющиеся на солнце, притворяющиеся сухими сучьями, да и само солнце, дремлющее среди зарослей, с трухой и соломой в бровях, и неотступная мечта о берлоге, где можно было бы скрыться до следующей весны, до подачи документов, а вокруг – кочки, пни, осиновый кол да виселица, и я хоронюсь от какой-то пьяной ватаги, подбадривающей себя криками в пустыне леса: мне-то уже бояться нечего, разве только беспомощности перед такой ватагой, которая спьяна да со страха может и прибить, вид-то у меня, печальной и легавой собаки, очень к этому располагает; лощины полны сухого шороха, листья по колено; серая пелена осени сродни моему незаслуженному и так остро ощущаемому позору.

Так собственную невиновность чувствуют, как срам.

В ту осень я понял, как невиновность и юношеская невинность может обернуться страхом, срамом, нежеланием жить, заброшенностью и отупением, невинность, ставшая первой мерой настоящей жизни, невинность, ставшая острейшим ощущением вины, западней, желанием, чтобы она наконец-то захлопнулась (так пойманные наконец бандиты и воры, спокойно спят в тюремных камерах), желанием сделать что-нибудь такое, чтобы вина была оправданной.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже