Где-то, за Кучургунами, косой полосой проплакал дождь, оставив слезы на вагонных стеклах, но внутри меня все окаменело, и в глазах – за открытыми ли, закрытыми веками – стоял, не исчезая, мрачный коридор и приемные Политехнического, сливаясь в некое одноглазое чудище, подобное Полифему, которое с нескрываемой радостью и облегчением отдавало мне документы, и этот образ накладывался на все разнообразие, казалось, пытающейся меня отвлечь природы, летящей за окном, втолковывающей, что только в ней одной мое успокоение на ближайшее время.
На каком-то разъезде, у рельс стыло нефтяное пятно, переливаясь деготно-лилово и угнетающе.
Пыхтел натужно паровоз, густо пахло относимым наискось угольным дымом, который вместе с бубнящими вокруг до тошноты голосами летел мне, как шелуха семечек, в лицо, и нельзя было укрыться от этого, хотя, казалось, ветер изо всех сил старался выдуть эту мерзость.
Поезд качало моей лихорадочной опустошенностью; бланк с позолоченным обрезом и сдвоенным профилем сиамских близнецов Лениносталина казался никчемной бумажкой; горизонт вместе со мной тоскливо и горячечно озирал серые бессолнечные неуходящие остатки дня. Все истинное – зеленые своды деревьев, чистый пруд, игрушечное село – казалось нарочито вставленным в этот безысходный простор и мир, чтобы лишь подчеркнуть его тоскливую сущность и доконать меня, хотя мгновениями мне казалось, что эти деревья, пруд, село протягивали мне руку помощи, захлестываемые безбрежной опустошенностью, прорывались ко мне, раскрывая объятия, – рощи, отдельные деревья, редкие кресты у полотна, чучела на огородах, разбросавшие руки в стороны: все это летело мне навстречу, все это, возникнув издалека, несло в себе намек на соучастие, но уже с приближением было понятно, что это фальшь, и они проносились мимо меня равнодушной иллюзией вечного объятия, и все вокруг стучало, отдавая железом и бездушием – стаканы, двери, рамы, станции, полустанки, сцепления, колеса, даже лица соседей по купе, которые, казалось, с трудом размыкались устами, и каждый со своей повестью жизни, осевшей в морщинах, одеждах, жестах, лексиконах – крестьян, горожан, босяков, командировочных, среди которых с угрюмой решительностью, непонятной никому из окружающих, сидела моя мама, и я, рядом, со своей только начинающейся трагической повестью, и все были молчаливы и замкнуты в себе, и обнаруживалось, как все вокруг скудно и скорбно, и скарб едущих и весь их вид были как после наводнения, потопа, неурожая, засухи, ливня – слинявшими, стертыми, серыми, с невыветривающейся усталостью в чертах.
Все эти последние страшные дни я с одной стороны стеснялся присутствия матери, а с другой – никогда не был с ней так близок, быть может, по чувству страдания, которое было ей привычно, а в мою жизнь впервые так внезапно обрушилось, и по той уже сверхбанальной и все же мистической причине, связанной не с моей тупостью, виной, грехом, а лишь с непонятной силой отверженности, заложенной в слове "еврей": такие мгновения приводят к вере, и весь годами вдалбливаемый диалектический материализм рушится, как глупость самоуверенного схоласта или уже самого себя перехитрившего софиста.
В последующие месяцы моего падения в яму одиночества и волчьей стужи я понял, что это недолгое, печальное и необычное сближение мое с мамой было как бы последним всплеском связи ребенка с матерью перед его окончательным уходом в темный мир: сдержанность в наших отношениях была тем более удивительна в сравнении с бабушкой, с которой мы словно жили в одной шкуре, ругались, грызлись, не могли друг без друга…
Городок надвигался сквозь ранние сумерки отчужденно и пусто. Был недвижен, как будто мертв. Редкие незнакомые прохожие под еще более редко горящими, скорее тлеющими фонарями. Я вел маму какими-то одному мне известными переулками, я готов был провалиться сквозь землю, я добирался до собственного дома, как усталый крот, роющий нору вслепую: не дай Бог знакомого встретить в час, когда я должен быть не здесь, быть включенным, как все мои одноклассники, я, медалист, выброшенный коту под хвост.
Оцепенев от страха в миг получения письма об отчислении, я был, как заяц, ощутивший погоню, опасность из всех щелей, со всех сторон, я замер на задних лапах в стихии гибели, не зная, откуда грянет дробь. Теперь же я обвыкал внутри уже случившейся беды. Мрачные мысли и наблюдения были мне вместо алкоголя, запоя, жажды забыться и ополоуметь; я был подобен жертве, которая все вклады души вложила в одно желание, не зная, что она уже наперед обанкротилась, и если приход человека в этот мир обеспечен какими-то векселями самой жизни, то мои были с самого начала непокрытыми по извечной мистической вине, отмеченной тайным клеймом (как в Варфоломеевскую ночь) – пятой графой; и вот полученная наконец ценная бумага с позолоченным образом потеряла всякую ценность, и я должен буду неизвестно сколько, быть может, до окончания своих дней, расплачиваться в рассрочку собственной жизнью.