Мысли мои заняты иным, совсем, казалось бы, далеким от несущейся мимо за окнами слякотной реальности, промозглыми порывами сырого ветра врывающейся в вагон сквозь распахивающиеся на остановках двери. Если бы кто-либо мог проследить на экране ход моих мыслей, сумбур ассоциаций, он бы очень удивился, отметив, что слова "программа" и "устав" вызвали из памяти рисунок "магендавида", имя шведского мистика Сведенборга, называвшего "магендавид" знаком макрокосма, строки из гетевс-кого "Фауста", переведенного Пастернаком, изданного в пятьдесят третьем государственным издательством "Художественная литература" и недавно добытого мной: "…кто из богов придумал этот знак? Какое исцеленье от унынья дает мне сочетанье этих линий!"…Таинственное звучание имени Сведенборга, в свою очередь, вызвало поток обрывочных знаний о масонах, в кругах которых он весьма почитался. Поток этот пронизывает какая-то неясная тревога.
И не зря эта тревога особенно усиливается при проскальзывании на экране слова "обрывочные". Дело в том, что в последние месяцы странными путями от разных лиц, которые вертелись в букинистическом мире, мне попалось несколько книг без начала и конца: по содержанию и по гнетущим иллюстрациям, изображающим бодрую лагерную самодеятельность можно было догадаться, что одна из них – запрещенная книга, написанная группой советских писателей, во главе с Горьким, посетивших строительство Беломорско-Балтийского канала; на одной из страниц другой книги, внизу, можно было различить затертую надпись – "Морис Мюре. Еврейский ум"; третья же книга была о масонах, написанная, вероятнее всего, каким-то поборником французской революции.
Книга без начала и конца вызывает чрезмерный прилив любопытства, особенно если знаешь, что обрывали ее преднамеренно. Очерки Мюре о выдающихся еврейских умах, таких, как Гейне, Дизраэли, Маркс, Брандэс, Нордау, особенно жгли сознание строками о Марксе, по всей вероятности, написанными через пару лет после его смерти: "… "Капитал" Маркса попахивает серой… Трудно сказать, какие эта, на первый взгляд, безобидная теория будет в будущем праздновать кровавые триумфы…".
Инстинктом я понимал, что такие книги нельзя хранить в общежитии, отвез их к маме. Случилось непредвиденное: отчима обвинили в краже мешка с цементом, арестовали, пришли с обыском. Следователь, к счастью, искал только деньги и сберегательные книжки, перетряхивая книги, не вчитываясь, не задумываясь над тем, почему некоторые без обложек; заинтересовался какой-то тщательно спрятанной коробочкой, но тут бабушка налетела на него коршуном: это оказалась моя медаль. "Берите ваше золото, бабуся," – ухмыльнулся опер, с интересом ощупывая уже несколько потускневшую медаль.
Эти дни помнятся мне непрерывным кишением людских толп в любом месте, в любое время, как будто все сдвинулись с места: полупустые магазины забиты чего-то ожидающими скопищами, улицы чмокают и чавкают тысячами ног, сотни скользящих мимо лишенных выраженья глаз, беспрерывный галдеж и балдеж доводят до состояния, каким страдает отравленный угарным газом. В университетских коридорах приходится пробираться бочком, в общежитие со всех сторон страны понаехали дружки студентов, кто в командировку, кто в отпуск из северных краев, какие-то офицеры-пограничники, курсанты военных академий, и у всех вежливо-нагловатые повадки, хриплые испитые голоса. Комендант бессильно мечется по коридору, хватаясь за голову при пьяных криках и грохоте: в очередной комнате драка, бьют скудный студенческий инвентарь.
В воздухе носятся флюиды какой-то забубённой отчаянности и бунтовских чаяний.
В воздухе носятся веяния неустойчивости, вливающие беспричинную свирепость в зеленые авитаминозные лица.
Странные слухи просачиватся через какие-то неофициальные щели.
И среди всего этого весеннего упадка сил с внезапными немощными припадками агрессивности я, не от мира сего, бредящий какими-то книжно-блеклыми масонами, убегаю в нижние улицы города, в пушкинские места, где тоже толпятся крестьяне в кацавейках и кушмах между грузовиков и каруц[57], то ли приехавшие на рынок; то ли уезжающие. Копошусь в грязи рядом с длинным, как амбар, уцелевшим домом боярина Кацики, вдоль саманной веранды с козырьком тесовой крыши, которую подпирают как бы рядом колонн толстые деревянные стволы. В этом доме и была масонская ложа «Овидий», в члены которой был принят Пушкин.
Неказистая дверка, ведущая в подвал, заколочена. Стараюсь скрыть волнение: несомненно в этом подвале совершали таинства принятия в ложу. Подвыпившие красноносые крестьяне галдят вокруг, не обращая на меня никакого внимания, раскисшая под их сапогами площадь пахнет конским навозом, бензином, козлом их тулупов. А в памяти моей еще стоят строчки, час назад прочитанные в Публичной библиотеке, из воспоминаний Липранди об этом доме "в нижней части города, недалеко от старого собора, на площади, где всегда толпилось много болгар и арнаутов".