Только сей час, когда холод прохватывает до костей, понимаешь, что значит для курящего затяжка сигаретой, для того, у кого зуб на зуб не попадает, глоток горячего кофе.
И в этот миг, в половине третьего ночи, когда уже от холода просто некуда деться, на все сорок точек по радио среди мертвой тишины раздается:
– Б-р-рр-рр…
– А вот и он… Ангел-невидимка, – оживляются те, что уже неделю ходят в ночное.
И тут же по радио крик командира дивизии:
– Я тебе покажу, бен-зона.[66] Я тебя засеку. Я тебя под суд утром отдам.
В радио – тишина. Дело в том, что баловника, который уже не впервые шалит ночью, невозможно засечь, а выдать его никто не выдаст.
Опять по радио – ангельское пение:
– Адони ашофет, адони ашофет…[67].
Опять крик комдива:
– Ты у меня попоешь и попляшешь. Я тебя засеку.
Тишина – пронзительно-долгая. При напряженном вглядывании и вслушивании – странное ощущение бестревожности, хотя Битерман и особенно объявление повышенной боевой готовности вселили в нас неясную горечь ожидания чего-то: ведь по словам тех, кто здесь раньше нас, такая готовность в ночь объявлена впервые. С другой стороны никаких особых указаний не дано, кроме обычных: быть бдительным, следить в оба. И это успокаивает. Граница здесь, как правило, спокойная, заповедник дикой жизни на довольно обширных и плоских солончаках Йотваты. От просторной рощи высоченных пальм у шоссе, в тени которых обычно останавливаются туристы, катится вал кустов и деревьев, разрежаясь полянками, где можно увидеть лань или цесарку, с торчащим на голове, как у индейцев, пучком цветных перьев. Вал зелени обрывается иорданской границей. Солончаки, как бы освободившись от растительности, с редкими кустами и деревьями, которые они волокут на своей продубленной солями шкуре, в два прыжка добегают до подножья гор и, сменив солончаковую шкуру на верблюжьего цвета суглинистую, начинают карабкаться сразу и вверх, обтягивая ребра скал.
Одна земля, единой шкурой обтянутая. Но – граница. Мгновенно сменяющееся переживание одного пространства: здесь – пан, там – пропал.
Заповедник живет ночной жизнью: дышит, лопочет, попискивает, как только "джип" заглушит мотор. Проезжаем участок, останавливаемся. Замираем на какое-то время. Опять движемся.
В одну из внезапно наступивших пауз – слабое колыхание фортепьянных звуков из транзистора, который Бени прижал к уху, концерт Артура Рубинштейна, кажется, записанный в Вене.
Звуки испаряются в древней синайской ночи, у подножья Моавитских гор, как невидимый пар над чашкой кофе, о котором приходится только мечтать.
Скрытый огонь души в этих звуках проступает мгновенной связью с теми, кто пять тысяч лет назад нес ночную стражу у края стана Израилева, лежа в засаде, слыша ангельское пение высот и не подозревая, что лежит у подножья мировой истории.
Миражи, притекающие днем из расселин Моавитских гор, от Красной скалы, в жгучее марево пустыни Фарран, претерпевают в ночи странные метаморфозы: частокол колючей проволоки по краю стана Израилева, за которым верблюжьи земли королевской Иордании, внезапно и болезненно заостряется в сознании частоколом готических букв, через которые пропущено электричество, на безглагольных вывесках ночной Вены, с антисемитской поощрительностью слушающей гениальную игру старого еврея – Артура Рубинштейна.
Гегелева триада нуждается в жертвенной крови.
И готический частокол вновь оборачивается колючей проволокой, через которую пропущен ток, по краю иного стана Израилева, ведомого не Моисеем к земле обетованной, а австрийцем Шикльгрубером в печь огненную. Бесконечна очередь колена Рубинштейна – к обрыву, грани между жизнью и смертью, краю. Бесконечен Исход, в котором неизбежность предстоящей гибели рождает ликование, не менее, чем видение горы Синай, и взрослые говорят детям: "Еще немного осталось".
И юность моя прожигается мерзко обнаженным в смерти лицом, столь близко проплывшим мимо меня в Мавзолее, такое сближение – лицом к лицу – с тираном, возможно лишь после его смерти.