Откуда-то справа, с высот, покрытых тайгой, время от времени доносятся слабые завывания ручных сирен и затем глухие взрывы: вот уже более восьми месяцев эту гору, которую мы огибаем, эту скальную махину протыкают шурфами диаметром этак в метра полтора-два и глубиной в восемнадцать, и так вглубь, метр за метром, бурят шпуры, закладывают в них аммонитовые свечи, взрывают, опять закладывают; гору собираются взрывать, тут непочатый край мрамора, на цемент для великих строек; через пару дней начнем двигаться в зону взрывов: перспектива не слишком веселая.
Уже почти наощупь и на порядочной высоте добираемся до какой-то полуразвалившейся халупы по крышу в крапиве, что-то в ней скрипит и хлопает на ветру, но внутри сухо, пахнет прелью.
В какие-то кривые проломы, когда-то очевидно бывшие окнами, смотрят дикие сибирские звезды.
Южные Саяны, дно безвестности, всасывающая глушь. Что дерево, что человек, что камень – за последней гранью беззащитности и одиночества.
На мгновенье проснувшийся в душе страх до того велик и неизбывен, что сразу же, как в омут, проваливаешься в сон.
От злостного гнуса и мошки в первый и последний раз в жизни отпускаю себе бороду: она оказывается рыжей и жесткой, как проволока. В накомарниках можно задохнуться, поэтому мажемся "диметил-фтолатом", но стоит провести пальцем по лицу, как это место залепляет мошка.
И каждый раз выходя из дебрей, первым делом видишь покосившийся сруб слюдянской почты и рядом, на деревянной доске для объявлений, неизменный грубо намалеванный плакат – "Дело № 306" – бессменный фильм, который вот уже полгода крутят в поселковом клубе.
И каждый раз выходя из дебрей, сразу же натыкаемся на пьяных, в одиночку и группами, бормочущих, кричащих и поющих; и каждый раз в этот миг ощущаю с тошнотворной отчетливостью резко обозначившуюся грань между забвением, где можно пропасть, раствориться, и никто не заметит исчезновения и не вспомнит о моем существовании, и бестолковым топтанием толпы, зачуханной и суетливой из-за вечной пьяни.
И все же переодеваемся, чтоб хотя бы немного сбросить одичалость, идем в клуб; сижу, смотрю на черно-белый экран, испытывая тупой стыд за искусство, и все вокруг меня пялят пьяные зенки на странное, с выпуклыми, чуть раскосыми глазами ведьмы и чувственно-припухлыми губами лицо артистки Шагаловой (через шестнадцать лет, в семьдесят втором, увижу ее в московском Доме кино, постаревшую, набрякшую, стертую, подумаю: до чего кино – жестокий медиум, снимающий, по сути, не движение жизни, а движение к смерти, засталбливающий наш дориангреевский портрет вечно молодым. Неисповедимы пути кино. Она была неплохой актрисой, Шагалова, но я навсегда запомнил ее в этом злополучном "Дело № 306" вместе с таежной глушью, пьяными зрителями, выходящими из пропахшего сивухой помещения, отдаленно напоминающего кинозал).
Перед фильмом крутят один и тот же журнал об Октябрьской революции, как будто знают, что жизнь здесь в ином времени, и пытаются с изнуряющей настойчивостью навязать жителям этих мест якобы их родословную, отторгаемую какими-то еще здоровыми инстинктами этих выпестованных забвенными пространствами существ. Смотрю на эти редкие кадры до осточертения жестикулирующего Ленина и думаю, что нигде острее, чем в этих просторах, заглатывающих все живое, как удав, не ощутима изначальная и непереносимая фальшь атеистической диктатуры, рядящейся в мистерию.
На этот раз, выйдя из тайги, видим прикрепленный поверх "Дела № 306" плакат: бурят-монгольский театр оперы и балета из Улан-Удэ – "Лебединое озеро".
Вдоль главной улицы – похоронная процессия: в холодных послеполуденных сумерках ледяной воск лиц, хоругви, необычно большой гроб, похожий на ковчег. Шахтера убило в одном из рудников: дело здесь привычное. А вокруг процессии полно одичалых собак. Их всегда множество шляется по Слюдянке; в дождливые дни, кажется, их больше, чем людей: они беззлобны, слоняются в одиночку или стаями. В бессолнечном пространстве поверх похорон облака днищами цепляются за деревья, а вверх, кажется, уходят свалявшимися глыбами, иногда напоминающими раскалывающиеся беззвучно на глазах айсберги.
Гроб чем-то напоминает баркас: может из поколения в поколение у людей, живущих у священного моря Байкал, ощущение, что после смерти, уплывает он в небытие по этому морю, вот и кладут его в баркас, хотя и погребают в землю.
Баркас или ковчег?
Странно ощущаю разницу между ковчегом в южно-библейских – ныне за тридевять – землях и в этих северно-мерзлых скифских: ковчег там, на юге, – для жизни (ведомый Ноем); ковчег здесь, на севере, – для смерти.