И – жалость к тем, кто прикован к месту, хотя баркасы, замершие у берега, все время обновляют в душе ощущение, что всегда есть возможность отчалить: вот они, стоят у берега, изо всех сил стараясь, чтобы все их видели, чувствовали уверенность, пусть и воображаемую, что они, люди, не пленники места, что можно уехать, даже если это всего лишь до следующего скрытого в тумане берега Байкала.
Пробуждение окатывает ледяной водой, и придвинувшееся вплотную пространство смотрит тебе в душу отрешенно-остановившимся, обдуманно-жестким, холодно-мечтательным взглядом убийцы и самоубийцы одновременно.
Я сорвался с места, я бежал в сторону почты: надо немедленно дать маме телеграмму. Окошко телеграфистки было с противоположной стороны от окошка, куда выдавали письма. Телеграфистка, сидящая спиной к спине толстенной, уже знакомой мне бабенки, смотрит на меня, как будто я свалился с луны:
– Да вам уже третью неделю идут телеграммы.
– Что-о?
– Вот пачка целая.
– Я ведь столько раз справлялся – есть ли письма.
– Письма это по другому ведомству.
– Ведомство же это к вам спиной сидит.
– Спиной, паря, не видють, – с игривой наглостью отвечает бабенка, обернув толстенный свой корпус ко мне.
Телеграмма одна от матери, чтобы немедленно откликнулся. Остальные из Москвы от однокурсников: наш факультет расформировывают, мы добиваемся в Министерстве высшего образования, чтоб хотя бы наш, теперь уже четвертый, курс оставили, срочно приезжай.
Собираюсь в два счета, с сожалением расстаюсь с моими образцами, только наилучшие запихиваю в чемодан, который быстро обретает бетонную тяжесть. Спираль времени, сжатая в груди вот уже более трех с половиной месяцев, давит, начиная разворачиваться в обратную сторону, поглощая ночь, утренний бег с Мишей к поезду, станцию Слюдянку, вагон, и мы запихиваем тяжеленный чемодан на первую от входа полку: никто не тронет, а попробует, чемодан просто оторвет ему руку и расшибет голову; уже поезд трогается, за окном проплывает Миша в обратную сторону, машет, печальная улыбка подрагивает овечьим его подбородком.
А в окнах, разворачиваясь, уходит уже освоенное мной пространство жизни, и слепящий под низкими облаками Байкал и рвущиеся ко мне в облачные прорехи поднебесные Саяны полны цельной печали, ибо прощаются с моим взглядом и жизнью навсегда.
В купе все вновь и вновь, как и во время моего отъезда из Москвы, озабоченно шелестят газетами. И плывут-уплывают знакомым ландшафтом беспамятство глуши и сонность души.
Глядя со второй своей полки, пытаюсь прочесть что-то в газете, которую держит в руках сидящий подо мной; лица читающего не вижу, буквы чуть прыгают, но все же разобрал сначала дату: 24 октября 1956; затем сообщение ТАСС: "На собрании венгерского ЦК первым секретарем избран Эрне Гере. Политбюро назначило премьер-министром Имре Надя. Жизнь постепенно входит в нормальную колею".
Что случилось?
И как бы ответом чей-то возмущенный голос:
– Венгры, суки, восстали. Убивают наших, гунны гунявые.
Спрыгиваю с полки:
– Венгры восстали?
– Да ты что, с луны свалился?
– С полки, – шутит кто-то.
– Да я только с тайги.
– Оно и видно.
На станциях бегут первым делом за газетами. Радио бубнит беспрерывно. Заголовки более реально обозначают дни, чем проносящиеся за окном призраками, – Иркутск, Новосибирск, Омск, Томск, Тюмень, Свердловск: 25 октября – "Янош Кадор сменил Эрне Гере на посту первого секретаря. Порядок восстановлен"; 26 октября – "Объявлена амнистия всем участникам вооруженной борьбы, которые сложат оружие"; 27 октября – "Как указал в своем выступлении Имре Надь, в борьбе против фашистских элементов принимают участие, наряду с венгерской армией, советские войска, дислоцированные в Венгрии".
Радио будит пассажиров на рассвете следующими тревожными словами:
"Будапешт. Ночь прошла спокойно. Отдан приказ, запрещающий открывать огонь".
Как ни странно, страх, сковавший всех пассажиров и делающий их похожими один на другого, вскрывает в них явно заглохшие родники народного творчества, особенно прибауток в рифму…
– Матиасракоши, собака, прихвостень фашистский, во всем он виноват.
– А эта б… Имренадь, предатель, он что, лучше?
– Ну, скажу вам, братцы, и кадр этот Кадар.
За окнами – холод октября, синие лица, убогие пейзажи, нищета северных полей, почерневшие копны соломы, покосившиеся избенки, низко стелющийся дым из труб, худосочные коровенки; в Иваново бабье стаями кружится по перрону.
Чей-то голос в соседнем купе:
– Мужика, вишь, нюхают. Их тут, баб с текстильных фабрик видимо-невидимо. Так у них веселье такое: к поезду выходить – мужика нюхать.
Под Кировом пьяный попадает под колеса.
– Ему ноги отрезало, а он смеется. Пьяный ведь, как блажной, не чует собственного тела.
Вот и Москва. Дождь, слякоть. Автобус до Кунцева. Опять дядя Сема. Чемодан еле выволок из поезда и сдал в камеру хранения.
У подъезда министерства высшего образования все наши, кто проходил практику за Москвой, в Казахстане.
Крик, шум.
– Знаешь, Пысларь в Енисее утонул.
И у нас есть жертвы.