Сладкая печаль медленно текущего почти неподвижного времени столбом колышется над головой.
Время измеряется лишь песнями бабушки: ее тонкий голос доносится из кухни, впервые так чисто, на всю жизнь оседает в извилинах моего слуха и памяти, легкой и забвенно-бездумной в эти замершие часы:
Узкая, почти ножевая щель между стеной дома и задней стенкой буфета полна неизменной теменью. Этой темени более пятидесяти лет, и потому, кажется мне, должно в ней таиться нечто необычное и драгоценное: подумать только, две мировые войны, мятежи прокатились над нею, десятки миллионов человеческих жизней исчезли с лица земли, а темень эта постоянна, углублена в себя, самодостаточна, не завидует резным львам на фасаде буфета, чьи прорезающиеся из легенды почти человеческие лица омываются сквозняками, оживляются с восходом и мрачнеют с закатом.
В сосредоточенном безделье, в расслабленно-пустых глубинах сознания – шепотки чьих-то недопроявленных лиц (знаю их, но боюсь проявить до конца, чтобы тем самым не обнаружить и себя как слушателя, следовательно, соучастника).
Шепотки измеряют огромные до забвения пространства.
В эти мгновения, когда я лежу в забытом прохладном углу, а солнце в зените, – ненасытным, как трясина, материком Сибири шевелятся миллионы обреченных-заключенных (виноваты они или нет, об этом и не смею думать, лишь про себя прячу недопроявленно мерцающее лицо отца Андрея), и лишь сторожевые вышки прочно отмечают края этого континента-трясины, который по величине таков, что запросто может поглотить скопом все Европы, и Евразия видится мне тонущим кораблем, чей нос высоко задрался над Атлантическим океаном, а тяжелая корма Сибири погрузилась в глубокие трясины Тихого.
Так изучаемую мной физическую географию обрекают катастрофе кровные ее сестры – политическая и экономическая.
А солнце в зените.
Пятидесятый. Июль.
Недвижно замершая золотая середина двадцатого века.
И мне шестнадцать.
Неужели и свет человечества, Сталин, совершенно вне связи с тонущим континентом, неужели?
Будет, что его не будет?
И не сотрясутся материки, не погрузятся в пучину?
Или Евразия выпрямится, останется на плаву? (Последнее даже не мысль, а так, неуловимое дуновение в извилинах сознания, от которого пытаюсь и вовсе ускользнуть, с трудом перевернувшись на бок, здоровой рукой почесываю за ухом разомлевшего кота.) Но едва ускользнув, проваливаюсь в давно поджидающую меня капканом где-то случайно вычитанную и врезавшуюся в память фразу: "Кладбища полны людьми, без которых мир не мог обойтись".
Странно. Катится жизнь чередой дней. И вдруг – вывих.
Как будто самому времени вывихнуло сустав: потекло по иному руслу, связывая в цепочку необычные, опасные мысли, от которых пытаешься увернуться – вернуться в катящееся листопадом, снегом, ледоходом, пеклом прежнее время и понимаешь, что уже невозможно…
Бабушка вытирает пыль с буфета, подоконника, бабушка требует, чтоб я не давил всем телом на больную руку и немедленно опять перевернулся на спину, тряпкой отгоняет кота. Ее отношение ко мне – в одной фразе – "Золст майне бейнер ыберлейбн" ("чтоб ты пережил мои кости"…). Это ее экзистенциальная правда: меня она любит больше, чем себя, хотя внутренняя ее эгоистичная установка для сохранения жизни такова: "Трайб фун эм арцын" ("Гони от сердца"…), почти святая святых, квинтэссенция медитации и буддизма, о которых, конечно же, она не знает, а я узнаю намного позднее, но в пятьдесят четвертом, когда у меня случится авария с поездом и мама совсем растеряется, остальные будут ко мне внимательны, выполняя самую благородную, но – роль, бабушка будет просто жить моей жизнью, и стремление во что бы то ни стало продлить мне жизнь – в ней будет сильнее, чем во мне самом.
Потом она отпускала меня