Накатила осень, вместе с ней десятый последний класс, за ним – неизвестность. Шли долгие нудные дожди, за пеленой которых исчезла Валя, никого мне больше видеть не хотелось, я очень жалел себя, и упивался этой жалостью, первым глубоким разочарованием, и не подозревал, как скоро жизнь обрушится на меня таким обвалом, что чуть и вовсе не погребет, и долго, с трудом выкарабкиваясь из-под ее равнодушных глыб, я буду вспоминать горечь разочарования осени пятьдесят первого как наисчастливейшее время созревания души, и время это будет казаться мне далеким, повитым ностальгической дымкой, а ведь всего-то пройдет меньше года.
В редко выпадающий среди дождей солнечный день конца сентября я, почти крадучись, чтоб ни единая душа, знакомая ли, незнакомая, не нарушила, не расплескала бы моего одиночества, столь лелеемого, спускался к реке, обмелевшей, пустынной, качался на водах лицом к небу, лежа на песке, ловил последние лучи готовящегося к зимней спячке солнца.
Внезапно, как блудного сына, потянуло меня к бабушкиному Танаху, к его пожелтевшим от времени листам под твердой пропахшей прелью обложкой с тисненным магендавидом. Помню, раскрыл его при свете керосиновой лампы (в те годы подача электричества часто прерывалась) случайно на "Мишлей"[29]
, и только начав складывать буквы, еще не вникая в смысл, ощутил так остро сладость собственного разочарования жизнью, но уже в следующий миг смысл читаемого потряс меня, как будто я читал про себя, как будто следил за собой, притаившись за рамкой окна или сквозь щели ставен:Я вышел во двор, осенняя ночь мгновенно прохватила холодом, низко и тревожно багровел поздний и полный месяц, и за течением строк, написанных две с половиной тысячи лет назад, мерещились женские лица, и как я ни старался, не мог припомнить ни одной черты Вали, они были дымчаты и неуловимы, но Зойкино лицо было отчетливо, забубенно, захватывающе безбытно, и в ушах не замолкали слова:
Никогда после я не был столько один на один с несущими меня водами.
И я выходил ниже по течению, и кожа на кончиках пальцев была сморщенной и размякшей от долгого пребывания во влаге, как у утопленника, и призрак легкой засасывающей смерти реял вокруг, и все корневое, к чему я прикасался в эти годы, вело к гибели: осознание собственного рабства – к тюрьме и даже расстрелу прикосновением ствола к затылку; наивность и неведение юности, истолкованные как хитрость и коварство – туда же; поэзия вообще была похожа на хождение по минному полю, ну а любовь, влечение пола к полу вело к прямому убийству: зародившуюся будущую жизнь пытались извести на корню снадобьями и вязальными спицами.
Я смотрел с пустынного берега в даль и передо мной долго разворачивался пышный огненно-пурпурный закат, похожий одновременно на церемониальный вход через горные высоты в завтра и пожар последней катастрофы. Поеживаясь, я думал о том, что ждет меня впереди, словно бы стоял перед выбором: коронованием или гибелью.
И опять вокруг меня, как ласточки, низко и косо срезающие небо, вились слова Соломоновой мудрости, и в преддверии пятьдесят второго мерещился я сам себе, глупым и голодным, Зойка, соблазняющая весь мир хриплым своим смехом, и тот, имя которого запрещено было называть в соединении с неповадными мыслями:
Глава четвертая
НЕБЕСНЫЕ ПРЯТКИ.
РЕДКОСТНЫЙ ЦВЕТОК ТЕАТРА.
ГЛАЗАМИ МЛАДЕНЦА: ТЫСЯЧЕЛЕТНИЙ СВЕТ.
НЕДОУМЕНИЕ ЭКЗЕКУТОРОВ.
ЛАМПА ОБЛАКА.
МЕТАФИЗИКА, ВЫРАСТАЮЩАЯ ИЗ СОРА.
ШАКАЛЫ НА УЛИЦЕ ДИЗЕНГОФ.
РОДНОЙ ГОРОД – СПУТНИК ПЛАНЕТЫ
ОБЕТОВАННОЙ.
ЗВЕЗДА: ОГОНЕК НА ОКРАИНЕ.
ОСВЯЩЕНИЕ ПРИСТАЛЬНОСТЬЮ.
Акко. Два часа после полудня.