Зато физиономисту и этнографу в этом небольшом пространстве кафе раздолье. Сидит за столиком танцовщица ансамбля "Бат Дор"[39]
– испанские профиль и грация, обжигающий блеск черных глаз – напротив рыжего, с голубыми глазами и нордической формы носом паренька, капитана израильской армии, явно потомка югославских евреев, принесших с собой воинственность сыновей гор, а напротив кафе, по ту сторону внутреннего дворика, за стеклами, в зале, при ярком свете, репетируют хасидский танец танцоры какого-то народного ансамбля: цепочка черных жилетов поверх белых рубах, локоны пейс, лихо заломленные фуражки клезмеров и портняжек начала века – пляшут еврейские рубахи-парни, рубаками кинувшиеся в седла, чтобы прорвать черту оседлости, и видавшему виды искусствоведу с неизменной трубкой в зубах мерещится за этими парнями доморощенная архитектура еврейских городков, бессмертно закрепленная в полотнах Марка Шагала и Хаима Сутина.Но главная публика кафе – поэты, писатели и критики. Последние – потомственные мастера салонных встреч, ведут беседы с писателями показывая в улыбке зубы.
В этом психологическом слое вне зависимости от времени и места действия, характеров и занятий, подспудно и всегда проступают две роли.
Данте и Дантес.
В такие мгновения игра слов выражает сущность жизни.
Несколько газетчиков, предпочитающих это кафе своему в соседнем "Доме журналистов", вместе с косточками обсасывают очередной скандал, обмениваются сплетнями, как валютой: обговариваемое вполголоса, завтра попав на страницы газет, обретает силу взрывчатки.
Но внезапен и порывист ветер судьбы.
И весь сор политической жизни, финансовых скандалов с падением акций и комиссиями по расследованию, забастовок граждан, берущих страну за горло, в один миг выдувает пронзительной сиреной в память о погибших – в Катастрофе и войнах Израиля – и вся страна до единого, где бы ни застал его этот леденящий сердце звук – в машине, за станком, в лавке – замирает в минуте молчания.
Кто любит газетчиков, ковыряющихся в мусоре жизни?
Между тем они делают свое библейски древнее дело: еврейский народ ведет свои книги без двойной бухгалтерии тиранов, не выносящих мусор, а подметающих их под ковер, и выходят на свет Божий, каясь и исповедуясь, со всеми своими пороками – пророки и цари.
Доносит фразу с дальнего столика:
– Бывает, что история замирает. Редко, но случается. Никаких толчков. Столкновений. К примеру, две тысячи лет назад. При царе Давиде. Империи выдохлись, высунули языки, как псы. Давид это использовал…
Невероятны метаморфозы, случающиеся с людьми на этой земле: горбатые десятью Галутами, падают они в дымящуюся воронку этой жизни, криво и напряженно укладывающейся по сегодня, так, что ощущаются все сгибы и складки.
Гаснут фонари и абажуры кафе.
Катком луны вмиг оттискиваются на стене ажурные тени и кисти абажуров, осталось прилечь под стену, чтобы ощутить себя в далеком детстве следящим за игрой теней и лунного света.
Полдень и полночь – время наибольшей остроты жизни, когда люди обыкновенно спят.
Город постепенно замирает, зачарованный лунным светом. Пересекаем улицу Ибн-Гебироль, вдоль которой в кафе и за столиками прямо на тротуаре сидят полуночники, потягивая через соломинку напиток дремы, дымящийся вязкими бликами луны.
Погруженный в сон переулок Тосканини выводит к темной громаде Дворца культуры, чьи своды, вероятно, чаще, чем своды самых знаменитых концертных залов, отражают виртуозные пассажи лучших музыкантов мира. Сегодня здесь непривычно пустынно. Филармонический оркестр отконцертировал на зеленых лужайках Яркона, еще одинокие последние шутихи, потрескивая, взлетают в небо. Гаснет стеклянный аквариум фойе театра "Габима": после спектакля пустеет автомобильная стоянка.
Театральный разъезд.
Тишина. Никакого движения.
Вдруг, у входа в бульвар Ротшильда, легший прострелом от "Габимы" в сторону моря, разбойный порыв ветра срывает листву с деревьев, построившихся шеренгой, как перед расстрелом, летят листья и сор вдоль бульвара, протянувшегося сквозным прострелом через все изгнания – с платанами, кленами, акациями, старыми евреями в пикейных жилетах, сидящими на скамейках, бабушками и младенцами, – и всех несет гибельным ветром времени через Киев, Одессу, Кишинев, Бухарест, Прагу, Варшаву – в яму…
На бульваре Ротшильда лунный дым зеленоватыми кольцами курится сквозь листья.
На память приходят строки, возникшие двадцать семь лет назад в полуночном парке нашего городка с деревьями, сомнамбулически вставшими на дыбы, вытягиваемыми, как утопающие за волосы, лунным светом и страхом после окончания школы перед тем, что будет завтра:
Есть час полуночи, ущербной луны, что бездну пробив, как лот, тревожные тени кладет на лоб и дальние валуны.
Неясным зовом вплывает она в уютную мглу под кров – тогда к берегам приливает волна и к кончикам нервов – кровь…
Мертво и радужно переливается песок под набегами ветра и волн.
Возникает человеческий кров, городок на стечении пустыни и моря, дома заметает песком.
Песок в зубах навяз.
Сквозняки обозначаются песчаными полосами.