Над стеклянно переливающимся одиночеством грезят легионы Ангелов, обозначая на высотах следы идущего от Синая народа, спеленутого младенческими пеленами этих песчаных и каменных земель.
Оказывается, нирвана не сладкая пустота. Она заселена медово отцеженным, лишенным горечи прошлым.
И я сам разрываю эту медовую ирреальность несколькими глотками воды из фляги.
Вот она – реальность в противовес махрово-пышным и давно осыпавшимся цветам прошлого, дневным и ночным, – колючий цветок пустыни, похожий на репейник, артишок сирийский – багряно-фиолетовый хохолок и колючий под ним узел петушиных клювов, развернутых в круговой обороне.
А мы уже миновали перекресток Мошавей-Асадэ, едем на юг с отвесной стеной солнечного зноя слева, мимо кибуца Сдэ-Бокер, где могила Бен-Гуриона, и солнечное марево колышется над грязно-белыми оплывинами мергелевых пород.
Если бывает не ко времени прикосновение Ангела, когда тело погружено в земные дела и с болью ощущает их бренность; если бывает гром среди ясного дня, когда лишь по безмятежным лицам окружающих отмечаешь приступ собственного безумия; если бывает, что синее, до дикости, небо, оголенно-раскаленные пространства жизни, их недвижность и постоянное разбегание в бесконечность непомерны выстоявшему все невзгоды колючему цветку пустыни; если бывает миг, что ощущаешь внезапное и полное исчезновение мерцающего покрова окутывающей нас тайны биения сердца и печали души, без которых мы мертвы, – то в этот случайный миг приближения к трем – один за другим – ирландским мостам, на изгибе дороги, я ощущаю вдруг такой прилив тоски и одиночества, какой, вероятно, ощущал Иов, представ Богу.
Беспричинность этой боли усугубляет ее.
Привал. Где-то рядом Эйн-Авдат.
Бени здесь бывал. Не сговариваясь, проскальзываем с дороги в русло ручья Хаварим.
Внезапно – сквозное веяние прохлады.
Вот и "бор Хаварим" – в белесо-округлых меловых и трепеловых породах вырубленная цистерна, древнее византийское водохранилище, куда собирались дождевые воды, сбрасываемые горлом ручья, питье для путников по древней наббатейской дороге через Авдат в Газу: пятнадцать ступенек, вырубленных в мягком мергеле вглубь метров на пять – в кубовую цистерну с центральным столбом, поддерживающим скалу потолка, часть которого обвалилась.
Сыро и тихо, влажный запах известково-меловых пород: память крымских пещер.
Время замыкает еще одну спираль жизни.
Сколь внезапна и беспричинна радость на этой земле – отмечал не раз – столь же внезапна до пресечения дыхания печаль.
Быть может, это неведомое ранее по остроге и глубине ощущение проживания собственной жизни?
Но ведь бывало и раньше.
Внезапно: разверзается бездна под ногами, нечем дышать, лишь толчки, бормотанье. Шелест крыл.
Потом вздох: кажется пронесло.
По-русалочьи призрачны и бледно-зелены произрастающие из щелей "волосы Шуламит". Крупен папоротник. Отечен парнолистник. Норичник полынной горечью лезет из нор.
Влажное безмолвье.
Узкий проход в мергелях, поверх которых фосфоритовые скалы.
И – вдруг, свернутый в недрах пустыни, разворачивается глазу в глубоком белом каньоне ручей Цин: обвалы водных растений, водяная стихия, листья и стебли густо и беспрерывно выпрастываются из текущих вод, влажно оплетают склон грубо сотканной власяницей: сквозь нее – ключи – из ключиц, из крестца, из артерий скалы – водопад.
Впадина Эй н-Мор.
Все это над головой. Ошеломляет, обрушивается, затрудняет дыхание, втягивает в глубь каньона пестротой, блеском, зарослями камыша, за ним – внезапно перед глазами – роща тополей.
Ощущение, что погружаешься в недра с узким, в полоску, водопадом вместо неба.
Внезапен, огромен, непроходим – спиралью в глубинах скал, замкнутой камнем, – Эй н-Маариф – красновато-пурпурные натеки по мягким оплывам мергеля, зеленоватые космы висячих растений, прикрывающие острые ребра скального скелета, прозрачный водоем, с щедрой отчетливостью и в то же время полней шей отрешенностью отражающий скалы и небо в ледяных своих, кастальских водах.
Невозможно поверить, что над нами, прямо над головой, у края котловины проходит дорога по пустыне с замершими у обочины "джипами".
Окраина рая.
Не в небе.
В провале земли.
Тенями проскальзываем обратно – сквозь расселину. Тропа выстреливает вверх. Выше ее – ступени, вырубленные в скале, повисшей над кратером каньона. Несколько пещер, вырубленных византий скими монахами-отшельниками в скале еще в те времена, когда Авдат был христианским городом по пути к горе Синай.
Забираюсь в одну: в тех же мерге левых породах, с тем же выходом в небо.
Дальняя, незабываемая молодость моя в пятьдесят пятом, Бекиров яр, рядом с городом Сороки, – ослепительный от солнца вход в пещеру сгущает темень внутри, стоит лишь шагнуть в небо – и понесут тебя огненные кони через огненный вход в огненное безмолвие.
Продолжением тропы виснет по трещине скалы железная лестница в небо.
Стоим над пропастью с водами и зеленью, а в полукилометре видны "джипы", машущие люди, автобусы: цепочка первых экскурсантов отправляется в каньон.
Глубокий и забвенный каньон рассекает надвое едва начавшийся день человека, земную жизнь прошедшего до середины. И по ту сторону – он, внезапно схваченный в тиски тоской, такой реальной и острой, как нож вошедший в грудь. По эту сторону – покинувший летучую спираль летейских вод, выброшенный изгибом райского сновидения на опаленно дышащую поверхность. И разворачивающийся справа от дороги огромной и отчетливой каменной платформой наббатейский город Авдат ощущается кладбищенским продолжением сна, обитатели которого скользнули через рай скую щель в потусторонние пасторали, и словно бы я один брожу по огромному покинутому обитателями городу всей отошедшей моей жизни.
Развалины обрывочны, как сновидения.
Могилы, могилы, стертые облики дорогих мне лиц, и я перебираю взглядом два ряда стройных колонн базилики вдоль шоссе на Эй лат, вбирающих в себя все изящество человеческого гения среди первородной дикости пустыни, где лишь Аллах расположил знаки дорог – груды беспорядочно разбросанных камней; по ним и ныне ориентируются бедуины.
Над площадью церквей, южной и северной, с арочными проходами в руинах стен, подобных аудитории моего детства, открытой всем ветрам, – стремительный сквозь полуразвалы рывок ввысь колокольни.
Через череду столетий, подобных каменным гребням плоскогорья, из отрочества доносится медный удар, звон печали и тревоги, наббатейский набат, видения охваченного пожаром города, вихри пустыни, налетающие топотом арабского нашествия; фигурка звонаря, мечущегося на высоте черным лохматым вороном; рушится замкнутое, церковно-хоральное, насыщенное божественно-сладостным кадильным фимиамом пространство, и вырывается наружу невыветривающийся запах вечных похорон, оседающих посреди пустыни тысячами могил, из которых самая древняя внутри южной церкви – юноши Германа-сына-Александра, умершего в 540 году новой эры от чумы.
Вздрагиваю от неожиданного и так остро вернувшегося из детства ощущения края мира за окраинами развалин древнего города.
Тот же опять запах бренности и печали.
Слово "провинция" пахнет Римом.
В каком столетье, тридцать лет назад, стоим мы на бессарабских холмах, называемых "траяновым валом", самой северной границе римской империи, стоим в солнечном полдне с юношей Германом-сыном-Николая, и печаль, протянувшаяся рассеянно-облачной дымкой поверх трех десятилетий, касается вздрогнувшего при имени Германа моего тела на самой южной границе той же римской империи, в Наббатее?
В какую расселину, как вьюшкой, утягивает время жизни?
Все начинается с незаметного песчаного заноса.
И вот уже археологи раскапывают странное, в два этажа, сооружение: да это печь гончарная, из которой после обжига выходила звонкая и веселая на всю Наббатею керамическая посуда.
– И откуда он взялся, так вот, посреди пустыни, вдруг… Колонны, город? – обалдело спрашивает Стамболи, оторвавшись от фляжки.
Нагая пышущая жаром пустыня замыкает его слова вместе с исчезнувшим за гребнем городом.
Проезжаем Мицпе-Рамон в самый разгар пекла.
Дома, колышущиеся под беспрерывными солнечными ударами, кажутся расплющенными. Марево ощущается ослепительно-жидким, как желе, туманом. Не спасает ни брезент, ни беспрерывное прикладывание к фляге; в тени, под брезентом, как в печи, на солнце, как в пламени.