А первый крестовый – против буржуев, под знаком диктатуры пролетариата. Символы: кепки, кожанки, маузеры, красные банты. А реквизиты – на дачи новоявленных Неронов.
А второй крестовый – против, так сказать, самого диктатора и гегемона, а заодно и крестьянства. Символы: повальный голод, коллективизация.
А третий крестовый – против интеллигенции. Эту рубили, как капусту, во имя диктатуры партии.
А четвертый, значит, крестовый – да против самой же партии – во имя единой персоны, вождя, божественной фигуры.
В голове моей роились безумнейшие фантазии образца пятьдесят шестого: к примеру, грузины объединяются в рыцарский орден, идут на Москву, освобождать гроб Господень Иосифа – сына сапожника (не путать с Иосифом-плотником, отцом Иисуса, который и капли крови человеческой не пролил).
На этом видения мои прервались: за окном уже пролетали ближайшие к Москве станции и полустанки. Внуково. Переделкино (екнуло в груди). Солнечное. Востряково. Москва-товарная. Вот и Киевский вокзал, в высоченный ангар которого медленно втягивается поезд под бравурные звуки радио "Утро красит нежным светом… "
Стою на перроне один, как перст, в своей геологической курточке с позолоченными и явно не к месту погонами и фанерным чемоданом, не зная, как добираться до Кунцева.
Площадь перед вокзалом кишит народом, бегущим во всех направлениях, трущимся у прилавков с галантереей. Толкотня, ругня, острый запах немытых тел, груды мешков и сумок. Подхватив чемодан, втискиваюсь в битком набитый автобус. Худая светловолосая кондукторша с приветливо-безразличным лицом медленно продвигается ко мне.
– Тебе докуда, молоденький? Видать издалека?
– Впервые в Москве. К дяде еду в Кунцево-пионерская-девять. Никогда там не был, вдруг и не найду…
– А не найдешь, ко мне приезжай. Ручка-то вот торчит из кармана, телефон и запиши. Я тут на трассе через день работаю.
Нахожу дом дяди, который, оказывается, дома, ибо совсем недавно ему оперировали язву желудка. Он худ, трогунские черты лица обострились, но глаза те же, бархатные и печальные, как у брата его, Моисея, и у дочери Моисеевой, маленькой Хоналэ, умершей во время вой ны, чей ангельский облик незабываем в моей душе.
За накрытый стол садимся все, жена его, дочь и младший сын. Сема наливает мне и себе по рюмке водки за встречу.
– Тебе нельзя, – говорит встревоженная жена.
Сема бросает на нее свирепый взгляд, опрокидывает рюмку, крякает, занюхивает горбушкой хлеба.
– Будь осторожен, – говорит он, – столько босячни и пьяни развелось в этом году, за пару рубликов в подворотне зарежут. Иная заманит, без головы останешься. Амнистия им нужна? Кадухыс [58] Я же с утра до вечера за прилавком вижу, что творится. Надоело милицию подмазывать, а что делать. Обворуют, глазом не успеешь моргнуть. Перед операцией стою я как-то, вдруг один, такой высокий, моего, пожалуй, роста, волос белый, глаза белые от горячки, стал себя в грудь бить, кричать тонким голосом: – Я, Фадеев, слышите, гады, я Фадеев. На второй день слышу: застрелился.
Вот и коротенькая новелла: дядя Сема и Фадеев – о посильном соучастии дяди в трагических фарсах времени.
– Будь осторожен, – говорит дядя Сема, – сей час уже полегчало. Кунцево знаешь что это? Тут же главная его, Сталина, дача была. Тут зона. Сирены. Думаешь, пожар? Это хозяин домой едет. Каждый день. Машины по Кутузовскому несутся, как на автогонках, а его ни разу не видел. Милиция, как тараканы, во всех щелях. И переодетые. К нам каждый вечер приходили документы проверять, увидят чужого, без прописки, начнут душу выматывать.
– Так может я…
– Нет, сей час иное. Санаторий – на месте его дачи. Для этих, мы дэ рой тэ бихалэх [59] из ЦК. А сколько было тут солдат мы ды рой тэ ытэлэх, [60] говорят, может брешут, целая армия его тут стерегла. Армия, дядя Сема как зачарованный поднимает худой и длинный палец, – где она тут скрывалась-пряталась, мы кен аруп фын ди геданкен. [61] И я тут мыш деры-нен [62] . А проспект-дорогу, знаешь, как называли? – дядя Сема наклоняется ко мне, и шепотом, – военно-грузинская. У меня часто последние волосы на голове шевелились: где я живу, – дядя Сема лыс, только немного волос над ушами и на затылке.
Часов в пять выхожу погулять. Пытаюсь выпытать у Семиного сына, которому лет двенадцать, где же эта зона. Машет неопределенно рукой вдаль, поверх крыш, где чуть виднеются верхушки деревьев. Дохожу до центральной улицы. Народу тьма. Вид у всех потертый и усталый. В куцем скверике, где деревья кажутся покрытыми чехлами ранней июльской пыли, рядом с огромным обнесенным проволочным забором тенисным кортом, запертым на ржавый замок, несколько мужичков тихо-мирно да с оглядочкой распивают поллитра, занюхивая собственным грязным рукавом.