Над военным лагерем лиловые сумерки. Пытаемся вздремнуть, ощущая, как прохлада пустыни подымается еще слабым дыханием из-под коек. Битерман уже успел все разнюхать, с кем-то поругаться, с кем-то наладить связи: заступаем на дежурство в ночь, никакого тебе отдыха после такой задрипанной дороги, даже ему, шоферу, который на ней все руки оторвал и глаза выел, и вообще ему не нравится настроение в лагере, напряженное какое-то, как перед Шестидневной войной, и все это чувствуют, а вам тут все нипочем, вечно он влипает с какими-то дрыхунами, черт бы вас всех побрал.
Невозможно уснуть: по всему лагерю приглушенный шум, движение, голоса, щелканье оружия, плеск воды, треск хвороста, запах горелого, незнакомое, какое-то тревожное стрекотание.
Бегом вернулся Битерман.
– Что это там стрекочет?
– Так я ж потому и прибежал, – радостно орет Битерман, – кино показывают.
– А перед Шестидневной тоже показывали?
– В том-то и дело.
Над краем Моавитских гор, над нами, – новехонький серп луны недельного возраста в месяце Сиван пять тысяч семьсот сорок первого года со дня сотворения мира; стрекочет кинопроектор; в лагере, погруженном в необычное затемнение, особенно ярок прямоугольник полотна, зрители встают, уходят, приходят, кого-то выкликают, какая-то масса ночного стана Израилева, усевшись на землю, слилась с нею. Стрекочет уже достаточно долго, и потому ощущение, что вошел в какой – то безначальный фильм, и в нем тоже засады, погоня, но и девица в купальнике, светящаяся длинными ногами; и все это, столь наторевшее и незамысловатое, кажется полным странного смысла у края пустыни Фарран, выражает – через всю жизнь – стремление отгородиться этим от хлещущего сквозь любую щель пространства, болезненное желание сочетать кафель, вазы, безделушки – строить из них холодно-совершенный мир – плотиной все опрокидывающему потоками ручьев Син и Фарран движению изначального духа в синайских каньонах, чтобы довыродиться до иудейских лиц с антисемитских плакатов, хрипло выкрикивающих на биржах мира, выражающих нетерпение собирать и копить и рабством платить за сокровища, которые развеет в прах на бесконечных обочинах синайских странствий.
В безмолвии этих мест со столь рано осознавшей себя вечностью кадры биржи с автоматическими очередями цифр, кричащими ртами и глазами, вылезающими из орбит, кажутся последними мгновениями перед гибелью человечества.
Ностальгия длиной в пять тысяч лет сладкой тягой охватывает душу: вернуться на стоянку колен Израилевых у Йотваты.
Девица, сбросив с себя последний клок ткани, уходит за край экрана: явно своровано у Жан-Люк Годара [65] и бездарно использовано.
Сцена из годаровского фильма "Карабинеры" внезапно и остро всплывает давним потрясением и невозможностью вернуться на пять тысяч лет или пять дней назад: герой фильма, молодой парень, впервые в жизни входит в зрительный зал, видит на экране женщину, сбрасывающую халат и скрывающуюся влево, за край экрана; он бросается за нею, начинает гладить оставленный ею халат, рвет экранное полотно.
Кажется, с закрытого просмотра в Доме кино выходишь не на улицу Воровского, а прямо в синайскую ночь, которая и сама как сновидение: в глубине ее продолжает стрекотать кинопроектор, какие-то типы явно уголовного вида рассматривают Рембрандтов у картину "Паломники в Эммаусе", а я ведь всего дней десять назад побывал на развалинах этого города, который по дороге в Иерусалим, за монастырем "молчальников "у Латруна, на развалинах Эммауса, где паломникам встретился Иисус после воскресения, где с тех времен сохранилась давильня винограда, и, чудится, багряный цвет пьянящего потока несет в себе все сумеречно-иудейские краски Рембрандта.
Последние кадры: пустынные улицы города, спокойно спящего за миг до катастрофы. Город похож на Авдат, Прагу, Тель-Авив – в предрассветный час дня отпущения грехов, Йом акипурим.
Но железной конницей уже полны долины.
Перед отъездом в ночной дозор нам сообщают, что по всей границе объявлена повышенная боевая готовность, запрещено курить, варить кофе, за любое нарушение немедленно утром дивизионный суд.
– Что я вам говорил? – с веселым злорадством утопающего шепчет Битерман.
Разъезжаемся.
Вдоль границы сорок сторожевых точек.
На радиоволне, которую одновременно слышат все точки, – тишина.
– И ангела-невидимку нашего, гляди, припугнули, – говорит один из парней, которые здесь уже десять дней на сборах.
– Кого, кого? – тут же навострил уши Битерман.
Еще услышишь.
Ночью, даже если бодрствуешь на страже, кажется, спишь с открытыми глазами, ночью живешь как в постоянном кинотеатре, только видишь развертывающий ся фильм в приборах ночного видения – деревья, кусты, камни, силуэты – негативы иных миров и времени. Жажда понять жизнь, сама душа, скрытые днем, как невидимые, но существующие звезды, выступают в темноте и безмолвии, обретают объемность и свет, овладевают всем существом, но свет их слаб и загадочен. Сродни этому кино – ночное бытие, хаотично-бессюжетное сновидение. И сюжетное вторжение ощущается фальшью.
При слабом свете звезд мир и все предметы в нем меняют свой облик, размываются очертаниями, вызывают прилив воображения, слышишь шорох ангельских крыл, их легкое веяние, которое с первыми лучами исчезнет, но сохранится память их реального открытия, их существования, и в такие мгновения становятся понятными долгие ночные бдения еврей с-ких мудрецов и пророков, обостряющие интуицию, открывающие бездны и высоты.
Странные звуки, уханье ночных птиц, шорох полевого зверька, лопотание крыльев, как сухой шелест листвы, слепой зигзаг летучей мыши: шкурой переживаешь ночь на краю стана Израилева у Йотваты, резкую смену дневного пекла ночным холодом, обильное выпадение влаги, от которой тяжелеет брезент, мокнет металлическая обшивка "джипа", безмолвие земли, и после дневного топота множеств – пронзительное ощущение близости первой и последней высоты Божьего присутствия.
Только сей час, когда холод прохватывает до костей, понимаешь, что значит для курящего затяжка сигаретой, для того, у кого зуб на зуб не попадает, глоток горячего кофе.
И в этот миг, в половине третьего ночи, когда уже от холода просто некуда деться, на все сорок точек по радио среди мертвой тишины раздается:
– Б-р-рр-рр…
– А вот и он… Ангел-невидимка, – оживляются те, что уже неделю ходят в ночное.
И тут же по радио крик командира дивизии:
– Я тебе покажу, бен-зона. [66] Я тебя засеку. Я тебя под суд утром отдам.
В радио – тишина. Дело в том, что баловника, который уже не впервые шалит ночью, невозможно засечь, а выдать его никто не выдаст.
Опять по радио – ангельское пение:
– Адони ашофет, адони ашофет… [67] .
Опять крик комдива:
– Ты у меня попоешь и попляшешь. Я тебя засеку.
Тишина – пронзительно-долгая. При напряженном вглядывании и вслушивании – странное ощущение бестревожности, хотя Битерман и особенно объявление повышенной боевой готовности вселили в нас неясную горечь ожидания чего-то: ведь по словам тех, кто здесь раньше нас, такая готовность в ночь объявлена впервые. С другой стороны никаких особых указаний не дано, кроме обычных: быть бдительным, следить в оба. И это успокаивает. Граница здесь, как правило, спокойная, заповедник дикой жизни на довольно обширных и плоских солончаках Йотваты. От просторной рощи высоченных пальм у шоссе, в тени которых обычно останавливаются туристы, катится вал кустов и деревьев, разрежаясь полянками, где можно увидеть лань или цесарку, с торчащим на голове, как у индейцев, пучком цветных перьев. Вал зелени обрывается иорданской границей. Солончаки, как бы освободившись от растительности, с редкими кустами и деревьями, которые они волокут на своей продубленной солями шкуре, в два прыжка добегают до подножья гор и, сменив солончаковую шкуру на верблюжьего цвета суглинистую, начинают карабкаться сразу и вверх, обтягивая ребра скал.
Одна земля, единой шкурой обтянутая. Но – граница. Мгновенно сменяющееся переживание одного пространства: здесь – пан, там – пропал.
Заповедник живет ночной жизнью: дышит, лопочет, попискивает, как только "джип" заглушит мотор. Проезжаем участок, останавливаемся. Замираем на какое-то время. Опять движемся.
В одну из внезапно наступивших пауз – слабое колыхание фортепьянных звуков из транзистора, который Бени прижал к уху, концерт Артура Рубинштейна, кажется, записанный в Вене.
Звуки испаряются в древней синайской ночи, у подножья Моавитских гор, как невидимый пар над чашкой кофе, о котором приходится только мечтать.
Скрытый огонь души в этих звуках проступает мгновенной связью с теми, кто пять тысяч лет назад нес ночную стражу у края стана Израилева, лежа в засаде, слыша ангельское пение высот и не подозревая, что лежит у подножья мировой истории.
Миражи, притекающие днем из расселин Моавитских гор, от Красной скалы, в жгучее марево пустыни Фарран, претерпевают в ночи странные метаморфозы: частокол колючей проволоки по краю стана Израилева, за которым верблюжьи земли королевской Иордании, внезапно и болезненно заостряется в сознании частоколом готических букв, через которые пропущено электричество, на безглагольных вывесках ночной Вены, с антисемитской поощрительностью слушающей гениальную игру старого еврея – Артура Рубинштейна.
Гегелева триада нуждается в жертвенной крови.
И готический частокол вновь оборачивается колючей проволокой, через которую пропущен ток, по краю иного стана Израилева, ведомого не Моисеем к земле обетованной, а австрийцем Шикльгрубером в печь огненную. Бесконечна очередь колена Рубинштейна – к обрыву, грани между жизнью и смертью, краю. Бесконечен Исход, в котором неизбежность предстоящей гибели рождает ликование, не менее, чем видение горы Синай, и взрослые говорят детям: "Еще немного осталось".
И юность моя прожигается мерзко обнаженным в смерти лицом, столь близко проплывшим мимо меня в Мавзолее, такое сближение – лицом к лицу – с тираном, возможно лишь после его смерти.
И уносит меня через время от этого странного сдвоенного гнезда смерти одновременно в две противоположные стороны – в ледяную глушь Сибири и в стеклянное пекло Синая, и два этих разбегающихся странствия странными ножницами пространства охватывают разрыв времени в двадцать пять лет (1956–1981), давая ощущение глубины моей жизни, данной мне волей случая и судьбы, и вершатся события, и темен их поток, но время от времени пронзает меня ощущение, что все это лишь внешние обстоятельства, в которых длится самое стержневое – скрытая встреча, столкновение, озарение и печаль – с Высшим началом, той Мощью и Милосердием, чья стопа обожгла эти аспидно-черные железные горы, эту снежно-белую на ослепительно-стеклянном солнце пустыню, необходимо лишь быть на время вырванным из кругооборота обычных дней с работой, суетой, крупными поломками и мелкими починками, чтобы вернуться к подножью Истории с пустыней, жаром, жаждой, миражами, которые убедительней реальности, следами разрушенных и покинутых городов, что подобны годам прошедшей жизни, вернуться к изначалию – и вновь коснется тебя впрямую, ожогом, истинное на этой земле твое существование.
Всего каких-то сто пятьдесят километров от дома световыми годами отделяют от оставленной жизни, и сотни световых лет протянулись до погасшей планеты, где прошла юность, словно ты вернулся на эйнштейновском, только наоборотном корабле, и в полете пролетели годы, эпохи, а здесь все осталось, как пять тысяч лет назад, на заре времен, и слабый огонек сигареты из-под ладони рядом, на миг очерчивает край и всю громаду стана Израилева, расположившегося привалом у Йотваты по дороге на Эцион-Гевер.
Окрик комдива по радио:
– Кто курит? Немедленно прекратить.
Небесный Воз гнется под всей Вселенной, поворачиваясь вокруг оси, отмеченной верхушкой дерева. Предчувствие рассвета приходит вместе с запахом сухих кустов, обрызганных росой и ощущением края земли за пограничной межой.
Задержка темноты кажется неестественной, словно речь идет о ночной страже длиной в пять тысяч лет, в ожидании света, столь же медово-тяжко и ослепительно отмечающего свой возраст.
Солнце еще за Моавом, но на западе, в лилово-прозрачном глубокофокусном пространстве, слабо мерцают конусы легендарных гор Синая, среди которых та, единственная и предвечная.
Редеют в небе стаи перелетных птиц, чье слабое курлыканье слышалось над нами всю ночь.
В этот миг, когда глаза свербит от бессоницы, особенно и необъяснимо ощущаешь свою приобщенность к вечности пустыни, ее мистическому молчанию, ее – оглушающему топотом тысяч ног – грому; они возникают и исчезают, как в приборах ночного видения, силуэт за силуэтом, возникают и исчезают, и никаким пескам, никаким тысячелетним ливням времени не дано смыть исход – этот первый и вечный прорыв из рабства к свободе.
Белым бархатом вспыхивают дальние ковры пустыни под восходящим солнцем. Свет солнца – из-за горы – сразу и врасплох синим синайским пламенем.
Спать.
Соскальзываю в сон под дальние голоса: более молодые после бессонной ночи лишь собираются прокатиться в Эй лат, поглядеть на шведок, загорающих почти нагишом.
Ветер пустыни обдувает меня или сухое старушечье дыхание? Если у смерти есть дыхание, оно вероятно так пахнет – тлетворным жаром, пеплом, золой.
Слабый плеск воды, льющейся в горло из фляги, отдается влажным живым шумом целого моря.
То ли это тонкое пение песка, то ли стеклянные миражи запели, как поет краешек тонкого стакана, когда по нему ведут кончиками пальцев?
Долгое нашептывание.
Наплывающие круги оранжевого солнца под веками.
Жарко распластывающее ощущение дневного сна.
Долгое нашептывание о спасении души, обнажении космического сознания, однажды коснувшегося этих железных гор и стеклянных пустынь, и в нем пульсирует всеобъемлющее знание, и все сливается так, что идущая по пустыне человеческая масса вовлекает в свое движение страхи, надежды, печали, тягу к звездам и луне, мерцающей в свете дня. И давние жизни соединяются в цепь, потрясают внезапными воспоминаниями каких-то дальних перекрестков счастья, мгновений солнца и тишины, музыки и света, и все это рвется в символы, полустертые и потому еще более влекущие, и так легко, будто вся твоя жизнь лишь на то и задумана, чтобы тратиться на разгадку этих странных символов.
Душа жаждет остаться на синих высотах, но там ее как бы и нет, и ощутить себя она может лишь в этом душном мире пустыни, но и тут она в слишком большой безопасности, чтобы себя познать, ибо лишь на лезвии гибели открывается ей собственная сущность.