Последний день июня 1956 жарко висел над поездом, казалось, бессильно буксующим в жажде отбросить назад пространство, которое упорно проворачивалось на вертикальной оси этого дня подобно огромному запущенному навечно волчку. Я лежал на верхней полке в плацкартном купе.
Только утром мы отъехали от Москвы в путь до самых до окраин, но я уже по горло был сыт костью, брошенной мне пространством в тошнотворный закуток полки, сродни собачьей конуре, хотя изо всех сил пытался представить себя перекати-полем, прохваченным ветром дальних странствий.
Угрожающе шелестели газетами, начиненными взрывчаткой такой силы, что она в любой миг могла взорваться спором, а то и дракой, необъяснимой дружбой и неоправданной враждой: открытым текстом во всех газетах печаталось принятое ЦК постановление "О преодолении культа личности и его последствий". В эпоху поголовной грамотности каждый на виду у всех проглатывал этот пылающий, обдающий смрадом факел, становясь факиром на час.
Можно было, конечно, принимать все, как есть, можно было лицемерить, колеблясь вместе с линией и всем поездом, со скрипом идущим в завтра, но если уж отрицать – надо было все до последнего пункта: в этом отрицании все четко связывалось, выстраивалось, и получалось, что, как ни верти перед собой факты, как ни выкручивайся, налицо была историческая катастрофа, унесшая десятки миллионов безвинных, и если дьявол задумал сократить народонаселение мира, то очень удачно выпестовал двух своих учеников с усиками, только у одного был лихой разбойничий чубчик, а у другого – благородный зачес от лба к затылку.
Надо же было, чтобы событие опять захватило в пути, когда пространство твоего проживания трясет, швыряет из стороны в сторону с металлическим скрежетом и звоном то ли сцеплений, то ли цепей; трясло посильнее землетрясения; через всю одиннадцатитысячекилометровую евразийскую махину шли трещины. Сам черт по народному поверью является строителем мостов, и по ним, чертовым, летели мы через Волгу, Оку, Каму, в даль, которая уже только потому, что – даль – обретает дымку и влечение легенды.
Только Сибирь оборачивалась тягой в гибель и забвение.
Опять событие заставало врасплох всех и каждого по-разному: в страхе, в запоздалой радости, в оглядке, в неверии.
И все же, как прежде и всегда, дети жались к мамам и папам, и светлый ореол неведения над их детскими головами бросался в глаза: они были у начала нового наплыва всезаливающего света.
И хотя я очень остро ощущал все происходящее вокруг и притекающее ко мне сквозь строки этой нескончаемой книги о масонах, тоскливая зависть приковывала мой взгляд к детишкам у родителей за пазухой, и особое чувство мимолетности и погибания, несущее меня от вокзала к вокзалу, особенно обострившееся после аварии, когда я висел на стыке вагонов, чувство отрубленности от родного дома, угла, прошлого, к которому нельзя вернуться, глубинной горечью и неосознанным страданием несло меня в новую полосу жизни, в неизвестное и дышащее гибелью пространство.
Отход поезда в экзистенциальной глубине воспринимался как миг, доящийся бесконечно, когда тебя, слепого щенка, швырнули в реку, и ты летишь, летишь, и наконец начинаешь барахтаться, чтобы научиться плавать и уже никогда не доверять руке, принявшей тебя в жизнь, и тебя швыряет и кружит, как щепку, пространство, обтекающее со скоростью, стирающей устойчивые изображения привычного мира – деревьев, дома, улиц, реки.
Между тем на поверхности ты куда как хорохоришься, играешь в карты со спутниками по купе, кто-то тебе даже по ним гадает, а за окнами мелькают пейзажи, мгновенные снимки странствия, как разные карты одной колоды, но что пророчит выкидываемый тебе пасьянс жизни?
Суждена была тебе гибель от рыжего, в оспинку, короля, да вот же спасся, ученик воды проточной.
А масоны играют в карты на жизнь, как и уголовнички в Сибири, о чем со знанием дела и захлебываясь слюной от восторга, рассказывает один из пассажиров купе.
Печалит или успокаивает мелькающий в окнах солнечный свет, приклонивший голову на лесных полянах?
Ехать предстоит неделю: ощущение общности с движением, как второе дыхание. Встречные рвут воздух с треском и сиреной, которая глохнет, задушенная пространством. Перед сном всплывает все время подстерегающее чувство беззащитности и осязаемое ощущение веревки, которая держит тебя за щиколотку ноги, разматываясь на тысячи километров от ворот родного дома, и ты паришь в пустоте подобно бумажному змею. Но кто, кто разматывает ее, веревку?
Тысячекилометровая растянутость пространства все более ослабляет душевные связи, и ты ныряешь в сон, проглатывающий за ночь сотни километров, ты "засыпаешь" пространство, спишь, как птица на ветке, держась пальцами за край полки, как рыба, замершая в течении, несущем тебя в глубь спокойного моря или к внезапно падающему в пропасть водопаду?
Днем заигрываешь с проводницей Марусей, допытываясь у нее, почему это у станций такие странные имена – "Яя" и "Ерофей Палыч"?
Начавшееся с отходом поезда легкое питие, впадает в тяжкую почти по всем купе вагона всасывающую и не отпускающую душу на покаяние пьянку с прострацией и полным наблевательством на всех трезво жмущихся по углам и в пропавших сивухой туалетах. Тянутся за окном леса, леса, изредка вдалеке – знакомые силуэты вышек – колокольни острожного мира: они молчат, но вопиют камни острожных стен да вопят алкаши.
Под пьяные хоры взбираюсь на хоры – осточертевшую свою полку. "Бежал бродяга с Сахалина", – зверски захлебываются голоса, и тут же ревут тосты – "За Сталина", который, очевидно, придан нам навсегда.
Странные какие-то алкаши: если после отсидки, так не в ту сторону едут, правда, блатные песни поют. Освобожденные, насколько улавливаю из осторожных разговоров трезво жмущихся по углам, едут с востока на запад, их выпускают каждого в другое время, дают прогонные, их можно узнать по пепельным лицам, вздрагивающим от каждого крика, принимаемого ими за окрик.
Пытаюсь отвлечься, читаю о великом Каменщике ложи масонов, который замуровывал в прокрустовых ложах своих истязаемых врагов, о масонах, погрязших в грехах, вакханалиях и оргиях, о том, что зодчество более всего сродни мистицизму, а за окнами поезда время от времени мелькают пыльные уральские городки с непременным архитектурно-скульптурным набором – заброшенной церковью без креста и памятником Сталину, и такой окутывающей их постмистической тяжкой тоской, которую можно только и залить спиртом да разрядить в драках и поножовщине; северная, даже в летние месяцы серая, окаменевшая скука, лишенная даже искорки холодной скандинавской мечтательности, ее сладкой тяги к смерти, крепко держит в тисках своих поезд, который рвется в даль, надеясь выскочить из этих тисков, свистя с петушиной лихостью, но скука в этих краях – обложная и бесконечная.
Неужели строители этих церквей и храмов тоже были посвящены в средневековые строительные обряды, считая себя, как и все каменщики мира, преемниками строителей Соломонова храма в Иерусалиме, неужели и они ощущали себя членами тайных артелей и лож в этих бесконечно теряющихся пространствах, глухих и пустынных, как кладбища, ибо единственное, что было им по плечу, этим просторам: скрывать чудовищные по размаху преступления, когда, кажется, каждое дерево – надгробный памятник, а доящаяся вдоль полотна бесконечная лесная опушка – край уходящих в даль и тьму омутов Гулага?
Алкаши в песнях уже добираются до Байкала, священного моря.
Смутная догадка не дает покоя: ведь мучители миллионов жертв тоже должны исчисляться хотя бы тысячами – этакая портретная галерея сталинских палачей – этакая неофициальная "Доска почета" – адская "Доска печёта". Чем заливает мучитель сгорающее нутро? Спиртом?..
– Шакалы, – кашляет всем нутром мужчина, подсевший к нам в купе несколько остановок назад. С момента его появления слежу за ним из-за края книги: такого сморщенного, скомканного, как тряпка, лица в жизни не видел, такого сникшего, кажется, бескостного тела, но вот он кашлянул непроизвольно, слово произнес, и – на миг – выплеск такой затаенной силы и бесстрашия среди всех вокруг, мгновенно вобравших головы в плечи от этого слова: по когтям узнаешь льва. Внезапно вспоминаю описанный Герценом в "Былом и думах" памятник Торвальдсена в дикой скале у Люцерна: умирающий лев с обломком стрелы, торчащей из раны, во впадине, задвинутой горами, лесом; прохожие, проезжие и не догадываются, что вот, совсем рядом, умирает лев.
Памятник всем жертвам Гулага.
Но есть и разница, весьма существенная: прохожие и проезжие здесь догадывались о гибнущем рядом многомиллионноголовом льве, но делали вид, что не знают – быть может, человеческое сознание не могло охватить это, выдержать – и они были рады, что все задвинуто горами, тайгой.
Так разворачивается это пространство своими скрытыми адскими шедеврами – разрушенными церквями, еще действующими лагерями, скульптурными истуканами в камне, бронзе развенчанного вождя, его фигуры посконной в шинели суконной, разворачивается мне на полку так, что начинает болеть шея. Так на затекшую мою шею и набегает материк Евразия, сфинксовой скукой сводящий суставы и сворачивающий скулы целым поколениям.
Сфинксовые вопросы Эзопу здесь обернулись свинскими вопросами сфинкса советской власти, которые он задавал через своих шакалов-ищеек жертвам, заранее знающим, что нет ответа, а есть гибель.
Алкаши, кажется, добрались до еврейского вопроса. "Я никому не дам, пусть кушает Абхам, попхавится на сохок килогхам", – хрипло кто-то подвывает из них, на него шикают; возня, пыхтение, – то ли дерутся, то ли меряются силами. Озабоченно-испуганно пробегает, кажется, начальник поезда. Заглядываю к Марусе: сидит, трясется мелкой дрожью, говорит: "Горе мое, надо же, в мой вагон, начальнички лагерные да шестерки их, помощнички сучьи".
– Откуда они?
– С какого совещания.
– Так, может, с горя пьют? Из-за постановления… О культе.
Маруся смотрит на меня испуганно-расширенными глазами, вдруг начинает судорожно смеяться:
– Ты что, чокнутый? Ну и пассажиры, скажу вам, ну и рейсик, одни чокнутые да контуженные.
Никогда, ни раньше, ни позже, в таком месте, набитом людьми, впритирку сидящими друг к другу, с такой остротой не ощущалось мной одиночество каждого.
Вот мужичок с хрустом ест лук, и сам, кажется, заключен в луковицу, в багровую, выедающую до слез кожуру одиночества.
Парочка, стесняясь, живет в любовном своем мире, который кажется блестящим и призрачным, как мыльный пузырь, готовый тут же лопнуть, стоит любому болвану открыть рот и дунуть на него в блаженной глупости пускающего пузыри.
Из чьей-то корзинки торчит бусиный глаз и семитски-кривой нос птицы-курицы, и в этом птичьем взгляде, мигающем и печально смирившемся с судьбой, – знание близкого своего конца, когда забьется жизнь перерезанным горлом, но, кажется, и пророчество близкого конца гибельному этому пространству.
Может именно эта повальная разобщенность дает особенно остро ощутить волчью спайку алкашей, облеченных властью, совсем уже распоясывающихся, стоит их ноздрям почувствовать среду дрожащих за свою шкуру, а если и прохваченных каким-то благородно протестующим порывом, то передающих его под полой, чтоб не вызвать подозрения?
После сложнейших отвлекающих маневров с прогуливанием по коридору, рассеянным поглядыванием в окна, нахожу какую-то весьма неустойчивую позицию, откуда можно подглядывать за начальничками-права-качальничками и их подручными.
Зеркала в купе между нижней и верхней полкой отражают странные формы их черепов, проступающие шарнирами костей в этом нескончаемом ритуале жевания и глотания сквозь запотевшую и нечистую их кожу.
Кадыки то и дело перекатываются ружейными затворами в их глотках.
Черепа, в основном, как бы двух типов: одни по-лошадиному скошены, с плоскими глазницами, другие – без подбородков, свиные ряхи с широкими тупыми костями в верхней части черепа и челюстями, способными перегрызть любое горло.
Уши прихлебателей-шестерок, вихляющих между ними, движутся от жевания как на шарнирах, словно живут отдельно.
Вседозволенность в сочетании с бескрайней глухоманью, сжимающей горло немотой, вытачивает эти лица, их сиплое рявканье вместо нормального человеческого разговора, когда редкие слова тонут в мате, гоготе, чавканьи, кукареканьи и гавканьи.
Зеркала бесстрастно и откровенно отражают скорее не фигуры их, а толстые слоновьи обрубки, нахрапистые, с носорожьими конечностями, способными тычком убить наповал, зеркала не допускают никакой дымки, никакого оптического волшебства, или таким зеркалом являюсь я сам с амальгамой, горячо вылившейся из тиглей масонов, занимавшихся алхимией. Но истинно сущность этих лиц могли бы раскрыть лишь сферические, подобно новогодним шарам, зеркала, превращающие их в кувшинные рыла власти, за которыми темное существование, растление, запой и забой человеческих жизней.