Шушера помельче бегает на остановках, чего-то выносит, приносит. Кто они, бывшие стражники, волоком волокущая снедь В ОХРА, наемники-вольноотпущенники, стукачи, человеческое отребье, несущее вареную требуху начальству на закуску? Смесь похотливости и страха выделяет их личины, не устойчивые, а все время как бы выскользающие из-за начальнической спины или лапы.
Внезапно чувствую себя спутником, доя которого движущаяся эта клетка кажется более опасной, чем очутиться одному в степи, белеющей костями погибших. И пусть по радио поют о том, что жизнь моя определяется этапами большого пути, – все они в ту же Сибирь, адский полигон, где можно было реализовать все безумия палаческой фантазии.
И "постановление" кажется таким потайным, пусть и подпорченным, зеркалом, с которого сорвали покрывало, и вдруг эта свора ощутила себя на виду у всех с клыками, хвостами, запасом свирепости, – и великая природа, которую они забили бетоном, проволокой, карцерами, голодом и издевательствами, внезапно и во всей мощи обнаружилась вокруг и поверх в размах земли и неба, которых в этих краях с лихвой, как и горя.
Песня про Каховку разбудила в ком-то из них воспоминания юности.
Рассказывает: совсем недавно побывал в каховских краях, у отца-матери: у старика руки уж дрожат, а раньше так бутылку водки зараз в горло "загулькивал"; свинью пришлось зарезать; нож взял и тут детские воспоминания нахлынули: на свинье верхом катается до того, как ее зарезать, а она визжит, предчувствует.
– Туды твою мать, слышь, и чего это они, хавроньи-то, заразы, не любят, чтоб на них верхом?
– А бычки американские? Видал в кино, соревнования, ети, в родео в Монтевидео? Получше тебя, спеца, дадут копытом в пах.
– Да, с таким бычком не сладишь в зубы тычком да в брюхо каблучком.
Мерещится вовсе не фантастическая кавалькада этих молодцев, оседлавшая свиней, кабанов, лисиц, медведей, вышедшая с гончими и лягавыми на загон человечины по диким степям Забайкалья.
– И-эх, сейчас бы Маньку да в баньку.
– Моя Марусенька.
– Так и пошла с тобой, боровом, под веничек березовый.
– Один конец – под венец.
Марусю испуганно-бледной тенью проносит сквозь этот смачный взрыв народного творчества, но передо мной за этими похотливыми возгласами встают миллионные шеренги голых беспомощных тел по дороге в баню, а сбоку, по обе стороны, эти лошадиные и свиные черепа экзекуторов; каково было профессору, специалисту по Данте, видеть себя одной из жертв его ада, нагой и сирой?
Что за трубное ржанье?
Медь, сверкнувшая в зеркалах.
– Волокешь ее повсюду с собой, а играть не научился, только и поржать жеребцом, иго-го.
– Го-го-го.
– Га-га-га.
Какую еще дичь выкинет эта фантастическая орава на фоне фантастической природы с вплотную обложившими строевыми соснами, кедрами, пихтами, лиственницами, редким пролеском да куцей площадкой станции – домиком с парой проводов да безличным пятном начальника, то ли заспанного, то ли пьяного?
Экзекуторы развлекаются вне исполнения служебных обязанностей, едут с какого-то совещания, и ничего-то не изменилось, ну маленько по башке дали, но ведь они незаменимы при любой власти: так им выразилось и выразило доверие новое начальство.
А за окнами вогнутой чашей, ощетинившейся впадиной сферически течет пространство, возникая слева, искривляясь и пропадая вправо, повязанное в одно лесами, реками, холмами и, кажется, абсолютно не связанное с этой оравой хищников, отторгаемой от интимного его бытия.
Или само породившее эту свору и тем унизившее себя под стать веку.
И кажется, искривленность этого огромного пространства (общая теория относительности Эйнштейна духом Божьим витает над этой бескрайностью) выражает саму сущность обтекающего нас времени, искривленного человеческой жестокостью и массовым психозом адских экзекуций: времени этому вывихнули суставы, добиваясь признания их экзекуторского права настоять на своем, но, по сути, суставы вывихнули себе, и первое пробуждение после адского наркоза десятилетий нашатырным спиртом "постановления" тяжко, и далеко неясно, пройдет ли оно безболезненно.
Фасеточность стрекозиного взгляда тех лет, когда в отдельности воспринимались гибельные бездны Сибири и восторженный рев толп о зорях коммунизма, только здесь открывает свою всеобъемлющую сущность – в темени поглощающих ненасытным зевом пространств.
Поезд, не уставая и трубя, продолжает врезаться в надвигающуюся темень вечера, и летят навстречу ему природа, история, мертвая глушь, и по радио трубят об Ангарской ГЭС, об Иркутском искусственном море, и, чудится, апокалиптический рог трубит о новом потопе, когда воды зальют территорию не меньше Синая, а, быть может, и Атлантиды, и вдоль по коридору вагона с непоколебимо-холодной твердостью, сталинскими усами в форменной фуражке движется контролер, проверяющий билеты: даже свора как-то странно присмирела перед этим представителем власти, неумирающей частичкой того усача, чью мертвую личину я видел всего лишь несколько дней назад в Мавзолее, самодержавного в течение стольких лет продавца билетов в одну сторону – на тот свет.