Осеняет: ну, конечно же, он все время во тьме живет, ему разделение времени на день и ночь просто ни к чему, а птицы гомонят каждое утро после сна, даже в морось, вот и его календарь: с утра до утра; воистину ощущение, что в гиблых и бескрайних этих пространствах лучший способ ориентироваться – вслепую: двигаться наощупь, на запах, на звук сквозь вечную штольню, называемую жизнью. Таких странников последний раз я видел еще в годы войны в селе Некрасове под Саратовым: их выбрасывала и опять поглощала степь, дорога, дали, и всегда, в самый страшный голод, им находилась корка хлеба и кружка воды.
Этому старцу, по силе, исходящей от него, надлежало быть генералом слепцов: ухитриться быть на свободе, не попасть в какой-либо дом стариков и калек, где их губит смесь поспешных удобств со скрытой жестокостью прислужников.
Я не отрывал от него взгляда, и он чуял это. И он казался мне затаившимся в слепоте образом зрячей, загнанной во тьму России.
По словам Алексея Палыча, являлся он всегда неожиданно и чаще всего ночью: очевидно запах и шорох людей предостерегал его от приближения к селам, а ослабление запахов и звуков говорило о том, что путь свободен.
Чем больше я приглядывался к нему, тем более напоминал он мне Конфуция неуловимым очертанием черепа и бородки. Мне представлялась жизнь во тьме, где все сохранилось, не истерлось на свету, где у всего иные ценности, где все мировые перевороты ощущаются только на слух да на гарь, да по количеству каторжан, которых лет двадцать назад, в тридцатые, нахлынуло слышимо-неслышимо.
Он казался без возраста. И все же очень стар.
Вводила в заблуждение легкость его движений и неутомимость в странничестве.
Ему ли было бояться мрака, если он в нем всю жизнь прожил. Не звезды, а ночные звуки были ему ориентирами, а запаха толпы он не терпел, и это его спасало от столкновения с нею.
И потому, чуя мой взгляд, Конфуций выглядел несколько сконфуженным:
– Тут у вас, Палыч, молодым духом… Люди новые? Бедовые?
– Да нет, Матвиич, люди хорошие, совестливые. Геолухи.
– Все мы олухи под Богом-то. Взрыватели, что ли? С Перевалу?
– Нет, – говорю, – мы из Москвы. Камни собираем, чтобы знать как горы здесь устроены.
– Золотишко ищете? Не там ищете-то. А камень трогать нельзя. Его чуть тронь, и пойдет весь край тратиться. Конец-то света с малого камешка и травинки начинается.
– Вроде бы наоборот, – говорю я, – свету хотят увеличить: гидроэлектростанцию и море новое для этого строят.
– На кой хрен елестрикчества столь, – вмешивается Алексей Палыч, – чтоб всем до лампочки, что ли. Аль конец света лучше видеть, чтоб страшнее помирать было. На свету таком, что ли?
Старец молчит.
– Ты скажи, Матвиич, человек святый, когда-жать он, конец света? – не унимается Алексей Палыч.
– Думаешь, Палыч, враз. И все рушится. Это давно все идеть. Мне еще мой прадед, царствие ему небесное, пальцы его холодные до сих пор на веках своих чую. Он их к векам-то моим приложить и шепчить про свово деда ли прадеда, а тот, говорит, спал-не спал, а все ему горящие деревенки виделись при Батые. Все живое палили. Я как взрыв слышу, под веками кони огневые, Батыевы, все пожрут да потопчут, окаянные. Да все по гробам, по гробам. Новое море, говоришь? Вода она и добрая и злая, быть может, еще с потопу великого. Будет он вскоре, будет. Гроба со дна поднимать, поплывут баркасами. Все, что Богом тыщу лет дозволено и благословлено, из земли выкорчуется и поплыветь. Греху-то, греху невпроворот накопилось. Скиты-то все в разоре. Бог их к себе прибрал, старцев-то Божьих, чтоб конец света видели с царствия небесного со святыми одесную и ангелами ошшую. Инда идешь от гомону до гомону… ни души. Тайга края нет, а живого росту не услышишь, тольки тут рубють, там пилють, там взрывають. Мураши, а всепременно столбы, на которых мир Божий держится, подроють, воды сладкие, Богом данные, отравить да в буйные обернут.
– А время в темени узнать можно? – спрашиваю я ни к селу, ни к городу.
– Темень она в глубях земли. В людях. Да что, время. Михаила-то помнишь, Палыч, одно время вместе странничали. Шахтером был. А как завалило да спасся, Богу слово дал – не искушать земную несыть, в Божьи люди подался, да и странничества не вынес, помер по дороге, я его в распадке зарыл, все не остывал, холод могильный принимать не хотел. Он и сказывал: всю свою жизнь сызнова пережил, когда завалило. Поначалу время, говорит, как тыща лет, все тянется и тянется, а потом в обратную, как тыща лет в един день. В книге-то святой сказано: день один.
– Слышь, Матвиич, а правда это, что в Выдрино острожные взбунтовались?