– Не знаю. Остерегался ныне. Через сколь деревенек прошел. Ни души. Мертвечиной пахнет. Неприб-ранные лежать. Да от острога-то далече дух смертный. Выпускають, грят, многих, да они уже как дохлые. Ох, беда, беда. Хворь на человечину напала: спять много. Думають, беду заспать можно. Да ее не заспать можно, а проспать. Вон, поди, лет сорок не в пустыне синайской бродють, а проспали. Все проспали. Всю кручину да всю боль о Боге проспали. Всю мысль о нем проспала-то Рассея-матушка. Да и убивали друг друга, миллионы, почитай, я-то знаю, в краях этих такое на ощупь дается. Убивали-то как спросонья, как без ума, как вполглаза. Вот беда-то где она.
Таковы люди в этих краях: гор и ночи не боятся, только людей.
Человек человеку волк.
Здесь это явно оскорбление бедному волку вкупе с медведем, сбежавшим из взрывной зоны вглубь тайги; старик уже седьмой десяток странничает, и ни один зверь его не тронул, только людей он обходит.
Уже стемнело. Жаль со старцем расставаться, но на сопке, с которой я видел тот незабываемый малиновый закат, ждет меня Галка: гор не боится, а увидит троицу – Галю ню, Маню ню и Машу, со страху помирает.
Сидим на том камне, уткнувшемся навечно в мох. Она и меня боится, все отодвигается, а пуще всего не хочет быть еврейкой.
Ну почему? Разве тебя кто-то трогает?
– Это клеймо. Позорное.
– Но я же тоже еврей?
– Никто этого не знает. И не похож ты. И вообще, ты с Москвы, с высоты, а мы – в низине.
– Наоборот. Москва внизу, а вы в горах, и таких высоких.
– Не придуривайся. Знаешь, о чем я говорю.
– Ты что такая пугливая? Галюню с Манюней боишься?
– Пообещали. С тобой увидят, руки-ноги переломают.
– И могут?
– Ого. Мужики, те нет, а бабы – в два счета.
– А много еще тут евреев?
– Да ты что? О других не слыхала. Одна я такая.
Прадеду спасибо, на двадцать пять лет сюда в солдаты прислали.
– Вот оно что? Так ты, выходит, внучка кантониста?
– Слыхивала это слово, да не знаю, что означает.
Какие только трагедии не таит глухомань.
Всю дорогу до ее дома разъясняю ей, что это такое – кантонист. А она все оглядывается.
Так я и не увидел ее больше, не узнал, с кем она живет, кто ее родители. Ушли мы на неделю в тайгу; в глуши, за Перевалом столкнулись с другой геологической группой, скомплектованной из москвичей и иркутян, недавно пришедшей в тайгу и еще находящейся в ранней романтической стадии: по ночам жгли костер, играли на гитаре да пели:
Девушка там была с ними, моих лет, москвичка, симпатичная блондинка Люда Кондратьева, так что выдержать не мог – не взять в руки гитару. Назад, в поселок, возвращались вместе, мы с Людой замыкали цепочку. Жили они в общежитии рудничного управления, недалеко от знакомого рудничного зева, в нескольких километрах от поселка.
Теперь все свободное время я пропадал в этом общежитии, домой возвращался далеко за полночь в сопровождении шумных вод Слюдянки и месяца, тревожно светившегося в дебрях молчаливо насупившейся тайги.
По общежитию шлялись вечно пьяные бабы, визжали и сквернословили. Спившиеся бабы вообще намного омерзительней алкашей-мужчин.
Однажды пьянка – то ли чьи-то именины, то ли чьи-то поминки – достигла кошмарной разнузданности: плясали с визгом, ухали да грохали, выл патефон, разрывалась гармошка.
Настоящий шабаш ведьм, похлеще Вальпургиевой ночи из "Фауста".
Люда относились к этому довольно спокойно, смеялась, указывая в окно на какую-то всю мятую, полуголую бабу, выскочившую под общий хохот и улюлюканье верхом на помеле. Говорили, что она чуть ли не сестра того погибшего шахтера; после его гибели мать запила, так дочь вроде ее развлекает, точь-в-точь как старуха Баубо из античной мифологии: непристойной болтовней и кривляньем пыталась развлечь богиню Цереру, охваченную тоской по дочери Прозерпине, которую Плутон, верно, древний покровитель рудокопов, унес в свое подземное царство.
Часу во втором ночи я шел от общежития через тайгу в поселок. Метров за сто позади меня, совершенно пьяные, топали три грации, а вернее, три ведьмы, никого не видели, никого не слышали, только самих себя, пели, плясали да ухали всю долгую дорогу до Слюдянки. На всю жизнь запомнились мне их какие-то безумные частушки:
И припев, дружный, хриплый, с визгом и гуканьем:
Поздний месяц освещал их смутные фигуры, слабо колыщущиеся и столь не соответствующие зычным их голосам…
Я не мог понять почему, но дикая тоска подступала к горлу, а знакомые сопки с Хамар-Дабаном во главе отрешенно светились в каком-то выхолощенно-белесом сиянии месяца.