На раннем рассвете – в клубящемся сером тумане – глицериновые разводы мертвых вод. Не видно гор Моава. Матовые шары фонарей вдоль берега, блеклые, ирреальные, мерцают ацетиленовым светом. Пустые домики, одинокие стулья на лужайке.
Но вот первые лучи зари – в верхних створах душевой кабинки столкнувшиеся со светом лампы.
Внезапен и прозрачно чист первый птичий свист.
Мгновенный и ошеломляющий взрыв птичьего пения, блаженного, самозабвенного, сводящего с ума. Схлест разных голосов.
Где они, невидимые хоры, капеллы, поющие аллилуйя весеннему рассвету мира, как и тысячу лет назад – в стихах "Песни Песней"?
Они рядом в листьях олеандров, магнолий, и невидимы. Различаю птичку с ноготок, но в горле ее – такой звучный, трубный клекот.
Изначально таинственное великолепие мира, слабый отзвук которого ввергал в младенческий восторг Эйнштейна блаженным пением птиц, прекрасным обвалом обрушивается с высот, захватывая дыхание.
Едем на Масаду.
Внизу под нами, различаемые в солнечном мареве квадраты римских лагерей, странное посверкивание через девятьсот лет их металлических шлемов.
Ангельские вина Эйн-Геди, выпавшие в осадок горечью и изгарью, ввергнувшие в алкогольную горячку демонов.
На этих высотах Бог всеведущ и потому беззащитен. Держит перед каждым как зеркало – Соломоновы песни, надеясь на отклик.
Но Бог и бесконечен, и его безмолвие заглушить нельзя.
Сидим на высотах Масады; у развалин дворца Ирода, рядом с проломом, через который прорвались римляне в роковой час, и ощущение жизни в этот миг – летучим кабалистическим толкованием, осязаемым на ощупь: в то мгновение, когда женщина вкусила запретный плод, все человечество ощутило на губах вкус смерти.
Сидим на высотах, перекусываем, рядом с гибельными провалами ущелий Хевер, Аругот, Мурабаат, где история затаилась и не выветривается – кровью, без выходностью и свободой.
Пахнет краем земли.
Началом свободы.
Гибелью.
На этих высотах римские боги видели рассвет Мира, а люди Масады – рассвет смерти.
Так в нирвану, которой охватывает весна в Иудее, внезапно и остро вторгается чувство замкнутой поворотом рычажка на радиоволнах тревоги.
Есть ли у кого транзистор?
Волна, столь долго сдерживаемая плотиной молчания, опрокидывает все преграды: Ямит, Ямит, Ямит…
Уже почти смыт.
Оцеплен войсками. Объявлен закрытой военной зоной. Шлагбаумы закрыты: не пропускать ни членов Кнессета, ни редакторов газет.
Перед вами в закатном огне доживающий свои последние дни город-призрак пророчеств Иеремии и Иезекииля с памятником погибшим в Синайских войнах, на котором закрепились уже который день молодые ребята, противники отступления, и вы же сами, может, на год-два младше их, носите им еду и питье, отворачиваетесь, видя, как бродят последние жители Ямита пустынными переулками. Открыто плачут. Стоят, замерев, словно бы зачарованные ужасом приближающегося часа.
Опустошенное измотанное лицо жителя Ямита:
– Какое-то заколдованное кольцо эта наша еврейская история: только пустил корни – сам же их вырываешь. И что это все, живущие в центре страны, считают наши репарации. Мы не хотим уходить, как вор в ночи, не корыстолюбие движет нами. Особенно больно, что те, между которыми мы будем жить в будущем, не поймут всего, что прошло над нашими головами.
Двадцать четвертого апреля – одноминутный перерыв в передачах радио и телевидения в знак протеста против решения правительства, запретившего журналистам вход в Ямит.
Двадцать четвертого апреля – дождь листовок, сброшенных ребятами с памятников:
"Бегин! Помни! И Петен был национальным героем Франции, но концом его было решение французского суда: изменник!
"Рафул! Кто будет нашим де-Голлем? Пожалуйста! Уходи в отставку, спаси свою честь, честь Армии обороны Израиля и еврейского народа!
Мы"