Судебный зал, почти клетушка, забит народом. Смешанный запах остервенелости, бессилия и любопытства, настоенный на поту и страхе. Прокурор в сталинском кителе с пустым рукавом, пристегнутым к плечу, тщетно пытается демонстрировать глубокомыслие, выкрикивает гневно общие фразы с бесчисленными украинскими "г": лицо его до того измято морщинами, что, кажется, это выползли мозговые извилины, и в голове больше нечему напрягаться.
Милиционер, уважительно прочитав удостоверение Вас. Худякова, у меня даже не спрашивает, проводит нас поближе к деревянным кафедрам судьи, прокурора, защитника, подсудимого.
Ощущение такое, что все стараются перегнуть палку, переигрывают в спектакле: подсудимый усиленно старается изобразить себя виноватым намного более, чем он есть на самом деле, прокурор давит из себя беспощадность, что-то лепечет защитник.
– Он защищает как защищается, – шепчет мне на ухо Вас. Худяков.
Все вокруг выглядит затертым и заплеванным.
– Ну и защитничек, – опять шепчет Вас. Худяков, – тоже мне Плевако.
– Вы не записываете? – шепчу в ответ.
– Зачем? Все известно наперед: пять лет лишения свободы за хищение социалистического имущества.
– Зачем же идти сюда? Можно по телефону?
– Необходимо присутствие.
Судья – женщина, какая-то тифозно-бледная, по-моему, ужасная стерва.
Никогда ранее морозный воздух не казался мне таким свежим и живительным, как в этот миг, когда мы вываливаемся из судебного зала.
– Да, были люди в наше время, – говорит Вас. Худяков, – не то что нынешнее племя… Понял. В этом-то и разница. Тогда были Плевако, а сейчас все – Наплевако. Тогда журналист был Пушкин, а сейчас – Хлопушкин. Хлопаем ушами, потом – в ладони: бурные аплодисменты переходящие в овации. Так-то, вьюноша, наматывай на ус, а язык держи за зубами. Повезло тебе, что в твои-то годы тебе такое говорят. Черт, эти зубы меня сведут с ума. Адвокат и газетчик – одно и то же: оба лишены зубов.
Из редакции ухожу вместе с Гуревичем, рассказывая про суд, про Плевако, про моего отца, который был адвокатом в старое, вероятно, доброе время…
Реакция его неожиданна:
– Это и есть журналистская банда, которая врассыпную разбегается от петушиного крика правды.
Поистине можно сойти с ума, когда думаешь одно, а пишешь другое. А я вижу, что они все пишут. Это эпидемическое заболевание, от которого пытаются лечиться вином и водкой. И я убегаю на свидание с Машей, и она заботливо вытирает с моего лица копоть редакционной и типографской кочегарок, а мартовский снег, дымясь, испаряется под закатным солнцем, весенние сумерки стоят недвижным жемчужно-молочным туманом, точно день и ночь пытаются одолеть друг друга.
Март вышибает серные пробки из слуховых каналов пространства: все вокруг становится гулким, полным эха, доводящего до головокружения.
В марте мы прощаемся с детством и отрочеством: с каким-то остервенением играем на школьном дворе в лянгу вместе с малявками, в альчики (кости и хрящи приносят первоклашки).
Волоку с маминой работы мешок с негашенной известью: чуть подсохнет, бабушка разведет ее, будем белить и штукатурить прошлое, отваливающееся от стен. Волоку мешок, бормочу про себя, сочиняю, но так и запоминаю на многие годы строки, которые не записываю;
После уроков наш военрук Сем. Сем. Хаит ведет нас, десятиклассников, строем в военкомат на комиссию. Длинный, казенный, с обитыми жестью дверьми коридор военкомата по улице Владимирской, недалеко от маминого банка, производит еще более гнетущее впечатление, чем судебное помещение. Стриженные под машинку призывники выглядят забитыми, нагло-беспомощными, слоняются по двору и потихоньку напиваются дешевым вином, которое им кто-то тайком приносит.
Скопом раздеваемся догола в каком-то огромном, похожем то ли на баню, то ли на тюремную камеру помещении, инстинктивно прикрывая ладонями низ живота.
– Следующий!
Цепочкой по одному входим в следующую камеру, где сплошь сестрички и врачихи в белых халатах деловито, с демонстративным равнодушием каждого осматривают, прослушивают, обстукивают, измеряют, и тоскливо-плотная атмосфера стыда в сотни атмосфер распирает стены и спирает дыхание.