Когда я пришла в милицию за паспортом, меня вызвал начальник и спросил, какую я хочу национальность: немка или еврейка. Я сказала — ни то ни другое. «Если немка, — сказала я, — то получается, будто я иностранка какая-то. Но какая я еврейка, если не знаю ни языка, ни обычаев этого народа. Я выросла в Москве, мой язык — русский, вот и запишите меня русской». Начальник улыбнулся и сказал, что так нельзя. Тогда я выбрала еврейку. Папа был заметно рад этому. Сам он тоже, рано оторвавшись от семьи, забыл язык и еврейские традиции. Как я уже говорила, у него были собственные философия и религия, не имеющие отношения к определенной национальности. Рад же он был моему решению потому, что этим единственная дочь старшего сына большой семьи Фаерманов достойно признала свое происхождение. Или что-нибудь в этом роде.
Вообще же у нас с папой в последний год взаимоотношения были не такие простые, как раньше. Конечно, папа по-прежнему любил меня, но его раздражала моя порой дурацкая восторженность и некоторая экзальтация. «Ура! День ли царит!» — завопила я как-то, вскочив с сундука, на котором сидела с книгой, одним ухом прислушиваясь к радио, и захлопала в ладоши. Папа дал мне оплеуху и назвал истеричной институткой. Я очень обиделась, но не так сильно, как позже, в июне, но об этом я скажу в свое время. Внешне, на словах, я часто бывала груба с родителями, это папу огорчало, и он сердился на меня совершенно справедливо. С другой стороны, папа прекрасно знал, что только со мной он может говорить о тех книгах и учебниках, которые тогда так усердно изучал по вечерам. Помимо этого, он еще взялся переводить с английского одну малоизвестную книгу, которая ему нравилась (
Когда стало теплее, в весенние каникулы и позже, во время экзаменов, я очень любила провожать папу утром на работу, куда он всегда ходил пешком, по возможности разными путями. «Видишь большой пень? — спросил он однажды, когда мы спустились к Цветному бульвару. — Здесь стоял старый мудрый тополь с мощными ветвями, я очень любил его. А недавно его вдруг спилили. Кому-то он помешал. Очень мне жаль его». За такие слова разве можно было не любить Билльчика! В мае мы стали иногда вечерами прогуливаться с ним по Садовой, и он рассказывал мне всю свою жизнь. Я узнала о его детстве, о трудной юности, о лагере гражданских пленных. «Есть одна вещь, — говорил папа, — я не могу передать это словами, это надо видеть и почувствовать и потом возненавидеть на всю жизнь, — прусский милитаризм. Я насмотрелся в лагере на этих жестоких, тупоголовых, бесчеловечных людей — не люди, а машины, олицетворение войны, что ли. Нет для меня ничего ужаснее и отвратительнее этого прусского милитаризма!» Я просила папу записать свои воспоминания, но тогда он даже не успел мне все досказать.
У папы давно было неблагополучно с сердцем, он принимал какие-то лекарства, а однажды ночью у него был сильный приступ стенокардии («грудной жабы», как тогда говорили). Я очень испугалась. Вообще папу вдруг стали мучить какие-то кошмары; иногда утром он говорил: слава богу, вы обе здесь, со мной. Один раз он даже рассказал нам свой сон, чего вообще никогда не делал. Будто началась война, и он на фронте, потерял винтовку, а за ним гонятся враги и стреляют в него.