Пастернак в “Охранной грамоте” заметил, что все прекрасное кажется нам непомерно большим. Такая аберрация размера происходит у меня с другими вещами. Непомерно большим мне кажется жалкое: вернее, то, что стоит на пороге жалости. Ничтожное и скверное, такое, что естественнее всего было бы ненавидеть,
Конечно, это худой мир, и я предпочла бы ему хорошую войну. Это как ландшафт без неба, потому что в небе гнев. Чистый гнев — вот что в самом деле оживило бы все это! Чистый гнев, очищающий бич, который вручают пророкам и святым. Нам же остается привычное дело, полудело, безделье: извитие словес, плетение венка, который всегда почему–то оказывается надгробным.
Что до красоты, она не представляется мне ни огромной, ни упоительно маленькой — просто невидимой: стоя у тебя перед глазами, она как будто глядит в спину, в то место между лопатками, которое осталось смертным у бессмертного героя. Вот он входит в лес, и лесные птицы поют на понятном ему языке: Зигфрид! Зигфрид! не забудь про смертное пятно, про мишень на спине... Голос красоты?
Все знали, что Анн не совсем человек и не то чтобы сотрудник кафедры, даже бессмертной Кафедры Лотмана. Она Душа и Муза. Эстонцы обожали ее как саму душу своей земли: дочь последнего Президента свободной Эстонии. Мы писали из Москвы на конвертах в графе “Кому”: Анн Мальц, когда просили выслать очередной том Ученых Записок. Мне кажется, если бы Муза Юрия Михайловича (а у него несомненно была Муза) приобрела наглядную очевидность, получилась бы Анн Мальц. Безукоризненная Анн с ее фантастической прической, напоминающей и о шлеме Афины, и о боттичелиевых хитроумно перевитых прядях.
Сейчас, в час прощания, Анн явилась в той особой — полной — красе, торжественной, едва ли не торжествующей, красоте, которая называется: в последний раз. В последний раз
9
Итак, все молчали. Почетный караул менялся у гроба, звучал Бах, и множество людей тихо подходили прощаться. Эстонские люди красиво стояли и склонялись у гроба, красиво опускали цветы. Российские ежились и не знали, что делать со спиной и плечами. Ритуальная геральдика поз и мимики давно покинула наше социальное бытие, на этом иностранном языке, на языке телесного этикета они не могли бы сказать ни слова. Церковные люди, конечно, могли бы, но таких как будто не было — или же они, как одна из моих юных спутниц, старались быть как все и приличное происходящему движение совершали только в уме.
Юрий Михайлович говорил на этом языке. Кланялся ли он при встрече или подавал пальто, брал мел у доски или опускал нож и вилку, начиная за столом какой–нибудь очаровательный анекдот о нравах восемнадцатого века, каждый жест его был окружен быстрыми пучками света, как вокруг хрустальной призмы. Эта танцевальная, фехтовальная огранка жестов — как и навык легко шутить, как бы придерживая смысл фразы, не давая ему рухнуть на собеседника всей тяжестью — все это изящество приобретало особую значительность рядом с его взглядом, не по–светски умным и печальным. Он не любил шутовства и не терпел тени разнузданности. Если кто–нибудь не понял этого сразу... Картель. Выйдем, сударь! Глядя, как он слушает стихи или музыку, я вновь убеждалась в том, что благородство и одаренность рождаются из простодушия, и состоят из простодушия, и лукава и недоверчива только посредственность. Как все печально.