Люди шли и шли. Светская церемония, силой давней университетской традиции приподнятая до какого–то другого, не храмового благочестия, pietas. Где–то — для нас в чужой дали — она уходит в монастырскую твердь Европы, во всеобщую латинскую образованность, раскинутую, как шатер, над народными наречиями. Клирики, потом клерки, миряне, но не совсем: посторонние сословным, политическим, имущественным, национальным интересам. Служители свободных искусств, единого прекрасного жрецы. Этого в России не было: в России все, не только ученые и поэты, но и монахи–затворники, служили России. И вот что удивительно: страна, которой все ее жители так самозабвенно служат, отложив прочее на потом, находя в этом свое первое и священное призвание, должна была бы стать самой счастливой, самой ухоженной страной в мире! И что же: там, где философ занят истиной, а не Германией, или живописец — светотеневыми эффектами, а не Францией, и никто не клянется, что и себя, и дар свой, и деток — как в сказке “Тараканище” — принесет в жертву Родине, там и страна получается покрепче и поопрятнее... Господа! друзья! Вы не заметили? что–то не так вышло у нас с этим служением...
Хлебнув из вселенской Иппокрены, возвращались на служилую Русь люди восемнадцатого века, которых так хорошо знал Юрий Михайлович.
Как в волшебном фонаре, огонь свободного ума, бескорыстного служения Музам и ясного гражданства — и, конечно, дружбы, венца всему — был перенесен в царскосельский Лицей. О, Дружба, вершина классического счастья! “Между низкими дружба невозможна; порочные не дружат, они вступают в сговор”, утверждал Стагирит. Дружба, солнце в зените, ключ гармонии, зеленый холм, на который волен взойти каждый, в ком есть чувство и честь: из пещеры уединения, из погреба кровных связей, из трясины обоюдовыгодных знакомств, из морозилки казенных отношений, и даже из пламени любовной страсти. Здесь, под солнцем дружбы, на ее открытом воздухе он найдет себе все: и новое уединение, и другую кровь родства, и другую выгоду, и другую службу.
Бог Нахтигаль! дай мне судьбу Пилата
Иль вырви мне язык: он мне не нужен.
И в самом деле, зачем язык, если в дружбе отказано? разве не дружба — родное пространство речи? во всяком случае, речи украшенной и обработанной. Любовь обходится без слов и не очень им верит.
На старом добром структуралистском жаргоне, наша гуманитарная элита в советском обществе исполняла культурную функцию дворянства — как понимал эту функцию Пушкин:
“Чему учится дворянство? независимости, храбрости, благородству (чести вообще). Не суть ли сии качества природные? Так, но образ жизни может их развить, усилить — или задушить. Нужны ли они в народе так же, как например, трудолюбие? Нужны, ибо они sauvegarde трудолюбивого класса, которому некогда развивать сии качества.”
И венец
Но как странно звучит Бах. Как печальна, в конце концов, эта возвышенная задумчивость. Как дым, который стелется по земле. Серьезное и честное размышление обо всем, кроме невозможного. Странно. Кажется, впервые мне так явно слышится, что в Бахе — страшно сказать — нет и не предусмотрено взрыва чуда, что эта звуковая сила движется в замкнутых руслах. Или так: что он проходит
И даль пространств, как стих псалма —
могучей и сумрачной — отеческой — далью остался бы Рильке, если бы он не встретил того, что назвал Россией...
Понятно. Все это потому, что нет панихиды. Вот что превратило для меня Баха в сумрак и стелящийся дым или в сушу, которая не знает прикосновения прибоя. Но почему Рильке? Ах да, “Смерть поэта”, о лице и маске:
Лицо его и было тем простором,
Что тянется к нему и тщетно льнет,
А эта маска бедная умрет,
Открыто предоставленная взорам...
Юрий Михайлович не знакомил публику с собственными стихотворными опытами; не знаю, существуют ли они. Но теперь, издали, мне кажется, что лицо его было таким, как представлял себе Рильке лицо Поэта:
Лицо его и было тем простором...