Иногда мне жаль, что я не сумасшедшая, а главное, что нет у меня об этом справки с печатью. Тогда, со справкой, я бы не церемонилась, тогда я бы сказала им все, что думаю: Вы ошиблись дверью! Вам не сюда! И не шарьте глазами по углам, не высматривайте: ничего вашего тут нет. Идите к своему преподобному Нилусу, идите, не забудьте свои шпаргалки “В помощь кающемуся”. Напугался сам, напугай товарища. Почему вы решили, что это делают здесь?
И подмосковная картинка хрущевских времен встает передо мной. Ранняя весна. Дурочка Лизавета, известная всей округе от Никольского до Салтыковки, стоит у ограды, озирает народ. Великий Пост, первые недели, снег еще не сошел. Лизавета, как всегда, в летнем платье и тапочках на босу ногу. Говорят, у нее два сердца, поэтому она не зябнет. Но она говорит, что мы зябнем, потому что неверующие. — Ну, скажите: Пресвятая Богородица, согрей меня! Боитесь, да?
Старушки в вязаных платках, бледно–, темно– и буро–серых, опрятные и порядливые, идут от вечерни, упрятывая свою секретную радость, как любимую скатерть, в дальний ларь, подальше от глаз. Но не вдруг у них это получается: там, сям краешек еще виден. Лизавета орет: “И зачем это вы явились? Зачем пришли? Тоже, видите, люди Божии!
Что же, прощай, русское Тарту. Скажу ли я и это: прощай, последняя Россия. Тамара Павловна со мной, конечно, не согласится.
13
Кому повем печаль мою,Кому скажу рыдание?
Вам доводилось слушать, как Сима Никитина поет этот стих об Иосифе? Иосиф знает, кому:
Скажу печаль Иакову,
Отцу моему Израилю.
Кому же я ее повем? Кто вообще кому повест печаль свою на наших равнинах? Здесь, где человек — отдельно взятый человек — никому не знаком и не нужен никому: ни своему врачу, ни своему учителю, ни шоферу, ни портному, ни повару, ни президенту? Впрочем, нет: он нужен — и насущно нужен — всем, кто ему что–нибудь запрещает и куда–нибудь не пускает. Эти любят свое дело. Эти не скажут: “Вас много, а я один!” Чем больше, тем лучше. Подходите, милости просим.
Итак, кому же повем печаль мою? печаль, в серьезность и законность которой и сам–то вряд ли веришь: печалей много, и нас много, всех не выслушаешь, по всем не наплачешься. И что за печаль–то? Чушь какая–то. Грех жаловаться. Сами виноваты. И кроме того: могло бы быть хуже, много хуже.
Но когда–то, давным–давно, зимним вечером, помнится, разбирая гречневую крупу, не то перебирая спицами, бабушка говорила мне этот стих:
Скажу печаль Иакову...
И с тех, четырех, наверное, лет, я все–таки не могу не предполагать, что есть где–то какой–то Иаков, что есть печаль, которую говорят и слушают, и что рядом с ней может стоять дательный падеж: кому, чему. Не сейчас, так через сорок лет, в тощие годы, приведут сюда Иакова, и мы останемся вдвоем в этом Египте,
— Ну что, очень тебе плохо было здесь?
— Да нет, — скажу я, опомнившись, — ничего, ничего, не огорчайся. Прости, пожалуйста.
14
В вечернем поезде разговоры продолжались. Мы оказались свидетелями агонии того режима, который столько лет ненавидели, как могли, и считали вечным. Было о чем поговорить.
С самого своего почти комического начала, с отмены винопития в России, и вплоть до нынешнего дня, когда я пишу эту страницу, дня дефолта, за которым маячит очередная реставрация, весь этот процесс принял у меня в уме ясную пластическую форму. Группа Лаокоона. С тем усложнением, что и сам троянский жрец с сыновьями, и нездешние змеи, из которых они выпутываются, — это
Неразделимость и неразличимость жертвы и мучителя невыносима для рассудка — и толкает разделить их, каким–нибудь известным рациональным способом рассечь, развести по сторонам, отвлечь одного от другого: коммунистов от некоммунистов, русских от нерусских, центр от провинций. Но каждый отсеченный на таком основании “чистый” кусок тут же начинает клубиться знакомой картиной: оплетающие змеи и выпутывающиеся из них подростки и старик.
Есть на свете, однако, и другая прославленная картина, касающаяся змей: Георгий Победоносец. Ветер битвы, складки боевого плаща и безупречная прямая: длинное и крепкое разящее копье — и жалкий гад в левом нижнем углу. Кончено! Победа!
Может быть, это копье блеснуло здесь однажды, в августе 91-го. Три дня без змеиного отродья.
По мнению моих спутников, которое особенно горячо отстаивала М., это же копье блеснуло и в октябре 93-го.
— Нечего с ними церемониться! — говорила она. — Прикончить раз и навсегда.