Третье сентября, меньше десяти недель
Однако же, разумеется, ад всегда возвращался; стрелки-ножи на часах запускали метроном, который тиканьем рассекал твое страдание. Твое тело просто лежало, терпя заботы матери – перемену носков, чтение журналов вслух, бритье твоей сжатой челюсти. Что тебе оставалось? Когда-нибудь ты расскажешь свою историю – вот единственный смысл, который тебе удалось отыскать в своем нынешнем положении. Ты говорил себе, что оказался в заточении, чтобы когда-нибудь вернуться к живым и поведать о том, что видел.
И поэтому ты проводил очень много времени, навещая то небывалое место, нащупывая свои последние дни в поисках того, что они открыли бы тебе, если бы только ты умел смотреть: настоящую причину, почему Ребекка выпустила твою руку возле футбольного стадиона; правду о мужчине, которого ты видел у ее дома; восхитительную боль десятков утренних разговоров, во время которых ты ни разу не попытался выведать у нее хоть что-нибудь. И конечно, самая мучительная пытка, пуговица, которую ты искал дольше других. Она причиняла тебе острую боль, но это воспоминание стало одержимостью, воспалением в твоей руке. Пятнадцатое ноября. Безупречное звездное небо над Западным Техасом, Ребекка мягко покачивается в столбе света. Понимание, которое пришло слишком поздно.
Но ты далеко не всегда мог проживать те мучительные последние дни и иногда по целым неделям не притрагивался к своим пуговицам. И когда доктор Рамбл, сестра Хелен, Пегги, твоя мать, иногда твой брат и твой отец вновь заговаривали с тобой, голоса их сливались в бессмысленный шум, отзвук дальнего грома. Наконец ты потерялся в смутной дреме, бесконечном сне наяву, и твоя жизнь превращалась в знойный мираж в раскаленной пустыне. Ты был ничто, ты был туман. И так продолжалось месяцами в твоем бессловесном месте. Слов для этого не существует.
Но иногда все-таки в воздухе собиралось напряжение, и ты ощущал, что обостряешься в молнию. Хорошо известно, что метеорология – хитрая наука; бывает трудно предугадать, какие условия породят бурю. Песня Боба Дилана в магнитофоне, рука медсестры на твоем подбородке, знакомый запах еды из столовой. Все это вместе возвращало тебя в сознание, яркими буквами записывая твое несчастное положение: глаза Ма, твоя пустая глотка, хихиканье аппаратов, поддерживающих работу мочевого пузыря и кишечника, механическая кровать, дышащая под тобой. Однако иногда условия были понятнее – в твою комнату приходил новый циклон. Например, однажды, после долгого отсутствия, к тебе вернулось лицо твоего брата – точнее, не совсем его лицо, а стильная взрослая интерпретация в очках. «Это я», – сказал Чарли, и ты прекрасно его услышал. И в последующие недели ты продолжал слышать все, даже слишком отчетливо.
Другое неожиданное явление возле четвертой койки. Ты уловил что-то знакомое в ее отважном лице, в ее настойчивой жизнерадостности. Когда-то, очень давно, она провела с тобой целый день, нашептывая что-то в ухо, пальпируя твое тело. Затем она порой приходила к твоей постели и плакала, как и многие другие. «Здравствуй, Оливер! Помнишь меня? – сказала она теперь. – Я Марго Страут. Я буду опять заниматься с тобой».
И правда, она занималась или, по крайней мере, пыталась. Она допрашивала твое тело, трудясь целыми днями. «Два раза, если да, один раз, если нет». Однако правда заключалась и в том, что, когда ее руки болезненно прижимались к твоим щекам, векам, горлу, она говорила тебе вещи, не очень связанные с работой. «Оливер, ты причина всего, что произошло со мной. Теперь это для меня ясно как день, – говорила она так, словно это комплимент. – Ты знаешь это? Два раза если „да“, один раз, если „нет“».
Чтобы оказать ей любезность, ты пытался дернуться, изображая «да». «Люблю тебя» – десятки раз ты слышал, как компьютер говорит это твоей матери, и иногда тебе почти удавалось убедить себя, что ты говоришь это сам.