Когда, в Чикагском университете, Кевин получал диплом врача — он присутствовал на церемонии вручения только потому, что одна из его преподавательниц, добрая женщина, сказала, что огорчится, если его там не будет, — он сидел под палящим солнцем, слушая речь президента университета, и тот заключил свое обращение к ним словами «Самое главное в жизни — любить и быть любимыми». Это вызвало у Кевина ужас, который все рос и рос, пока не заполнил все его существо настолько, что душа его словно стянулась в тугой узел. Надо же было сказать такое! Этот человек, в его освященной веками мантии, с его седыми волосами, с лицом мудрого дедушки, даже не представлял себе, что его слова могут вызвать у Кевина столь обостренное чувство тихого ужаса. Ведь даже Фрейд утверждал: «Мы должны любить, иначе мы заболеваем». Все говорят ему это всеми буквами. «Мы принадлежим миру семьи и любви. А ты — нет».
Нью-Йорк — самый недавний город его пребывания — был самым многообещающим. Метро дарило ему такое разнообразие тусклых красок и раздраженных людских лиц, что ему становилось легче; разнообразная одежда, сумки с покупками, люди, спящие в вагонах, читающие или кивающие в такт мелодии, звучащей в наушниках: он полюбил метро и — на какое-то время — то, как работают нью-йоркские больницы. Однако его роман с Кларой, и особенно конец этого романа, вызвал у него отвращение к этому городу, так что теперь его улицы стали казаться ему слишком людными, они его утомляли, то есть всё как всегда. Он любил доктора Голдстайна, но, что тут поделаешь, все остальные его утомляли, и он все чаще и чаще замечал, как провинциальны ньюйоркцы и как они сами этого не понимают.
Кевин вдруг осознал, что ему необходимо увидеть дом, где прошло его детство, — дом, где, как он считал даже сейчас, сидя в машине, у него не было ни одного счастливого дня. И все-таки, как ни странно, воспоминание о том, что детство его не было счастливым, обволакивало его нежностью, словно воспоминание о юной любви. Потому что у Кевина остались воспоминания о нескольких юношеских романах — кратких и нежных, совсем не похожих на длинную, путаную, затянувшуюся историю с Кларой, — однако все они были несоизмеримы с той душевной жаждой, с тем
Он тосковал по своей матери.
— В молодости, — заговорила миссис Киттеридж, держа темные очки в руке, — ну, знаешь, я тогда совсем маленькая была — я любила прятаться в ящике для дров, когда отец должен был домой вернуться. Он садился на этот ящик и говорил: «А где же Оливия? Куда Оливия подевалась?» Так продолжалось, пока я не начинала стучать в бортик ящика, а он делал вид, что страшно удивлен. «Оливия! — восклицал он. — Я понятия не имел, куда ты подевалась!» И я заливалась смехом, он тоже смеялся.
Кевин повернулся к ней, она надела очки. И добавила:
— Не помню, как долго это продолжалось, может быть, пока я не стала слишком большой, чтобы в ящике помещаться.
Кевин не знал, что отвечать на это. Он стиснул руки изо всех сил и пристально смотрел вниз, на руль машины. Он ощущал присутствие этой большой женщины рядом и на миг представил себе, что рядом с ним сидит слониха, пожелавшая стать членом человеческого сообщества, милая в своей наивности, вроде бы положившая на колени свои неуклюжие передние ноги и чуть поводящая хоботом во время речи.
— Замечательная история, — сказал он.
Он подумал о мальчике, чистившем на причале рыбу, — как его отец протянул ему руку. И опять вспомнил Джона Берримана.
— Смотри-ка, ветер какую силу набрал, — сказала она. — Это всегда так увлекательно бывает, если, конечно, твой причал не уплывет, как наш, — вечно отрывался. И Генри волнами уносило вон на те скалы… Ох, господи, ну и шум же тогда тут поднимали!