Мы-то что видели — потолок да кусочек неба в окне. А тут люди живут, сходятся, трясут своими обрезанными и нет хренами, расчёсывают крашеные перекисью волосы и гарантируют друг другу чистоту и порядочность. Всюду жизнь, как на картине художника Ярошенко».
Он говорит: «А я вот люблю больничную еду. Ты не понимаешь, что это за любовь, если не тырил горбушки в школьной столовой. А я тырил. И едой этой вскормлен, в пионерском лагере её любил, и в армии. В ней какая-то простота и отчаяние. Ешь больничную еду и становишься ближе к земле.
Я вот ещё капусту люблю — и вот однажды я тушил капусту. Я стал владельцем кочана капусты, которую принесли в мой дом две возвышенные барышни. Впрочем, они принесли мне ещё и бутылку вонючего самогона, который сами и вылили в кухонную раковину. Потом они пытались играть в жмурки, делать самокрутки из моих документов, озарять пионерскую ночь синими кострами моей мебели. Однако вскоре они растворились в ночи, а я остался наедине с мирозданием, в котором храпят лидеры мировых держав — попеременно, правда: то один, то другой. В этом мире всё связано — семантика и поэтика, еда и философия, предназначение и ирония. Мирозданием, в котором природоохранительные организации сидят с удочками на берегах океанов, пожарники тупо корчат рожи в начищенные медные каски, физкультурники пилят гантели в ожидании золотого клада, службы спасения ловят единственную старушку, которая не хочет переходить улицу, дети душат друг друга в песочницах. Один я стою на страже мира, прогресса и человеческого счастья, поэтому и принялся я, как поэт Бродский, утилизовать трофейное, предаваясь той самой поэтике. Но тут возникли другие ночные люди и говорят: пойдём, братан, есть итальянской еды. Я только хотел им сказать о больничной еде и тушёной капусте, да уж поздно.
Ну, отвечаю, пойдём.
Пошли.
Там, значит, жареные баклажаны в томатном соусе на фарфоровой сковородке прыгают, телятина по-тирольски, сложенная горкой, а там и итальянские конвертики подвалили… Ну, в общем, вкус капусты я и забыл — а вынешь простую тушёную капусту из русской идеи, так всё затрещит по швам.
Несколько раз я хотел сказать сотрапезникам слово о больничной еде, да собеседники мои всё ругались всякими учёными словами. Это, видать, меня мироздание предупреждало, как масоны Моцарта — не болтай, Иван Николаевич, о тайнах, не дуди в волшебную флейту где ни попадя, не шляйся по ночам, а то придёт Папа Гена и прекратит дни твоих блужданий, пресечёт углекислый выброс, прикроет тебе зенки лакановские и наступит тебе Иван Николаевич, полная деррида».
Он говорит: «А мы всё работали со старообрядцами. На них какая-то мода пошла — не хочешь пить в гостях, скажешь так мрачно: „Я придерживаюсь старой веры“. Тут все зубами клацнут, но и рюмки уберут.
Так всегда бывает, когда в больших городах в чём-то простом разочаруются, и хочется людям не совсем другого, а того же самого, да только с рюшечками.
Но с настоящими старообрядцами было интересно — друзья мои их изучали, а я больше финансовой стороной занимался.
Один наш товарищ, фотограф, поехал на Белое море фотографировать пейзажи для альбома.
Ну и нужно было ему для этого альбома, всё ж он посвящён старообрядцам, этих самых старообрядцев сфотографировать. Ну и решили сделать коллективный снимок всей деревни, благо она небольшая. Однако ж старообрядцы фотографироваться страсть как не любят, даже на паспорт. Оттого их уж уговаривали-уговаривали, уламывали-уламывали, насилу уговорили и уломали.
Вытащили на берег моря лавки, чтобы молодёжь на них стояла, а старики сидели, собрали детишек по избам.
Ну, выстроились они, наконец, на этой конструкции, фотограф ставит аппарат на штатив, и тут самые зоркие в первом ряду видят на нём надпись Nikon.
И все молча расходятся».
Он говорит: «А мне пришлось отца хоронить. В Белоруссии. А белорусы, они упёртые — священник мне говорит: „А он ето делал? А ето делал?“ Я ему говорю: „Зачем ты мне это говоришь, зачем меня-то спрашиваешь? Я ведь только сегодня к тебе в Гродно приехал. И его не спрашивай. Его на Курской дуге никто не спрашивал, вопросов не задавал“. Ну, обрядили его в китель его ветхий, на спине, правда, разрезали. А священник ко мне подходит и говорит: „Снимите грех с души, делал ли он ето?“ — „Ну, как я вам скажу, — отвечаю. — Делал ли? На Курской дуге делал“. „А в Бога верил?“, — спрашивает. „В Бога верил“, — отвечаю твёрдо.
„А, — говорит, — ну и хорошо. Тогда я спокоен“ — „Да и я, — говорю, — теперь спокоен. Спасибо, батюшко“.
И поехал из той Белоруссии.
Хорошо, когда русскому слову верят, вот что. У нас-то самих и не всегда верят».
А ещё он говорит: «Ну, а один готовил нас расстреливать. Прямо так готовил, да. Построили нас друг напротив друга, как для тренировки — я думаю, что командир полка был у нас сумасшедший, потом его убрали куда-то. Сумасшедший-то, сумасшедший, но идея у него была верная. Стоишь напротив своего товарища и смотришь на него через прицел карабина Симонова, и обойма у тебя не пустая, и при этом думаешь — если скомандуют, то надо стрелять.