Так проходила первая половина дня. Во второй половине – и это, конечно, прозвучит очень странно – я для него танцевала… Он ставил русские пластинки, обычно бурные цыганские мелодии, и я превращалась в пылкую цыганку, размахивала шарфом и кружилась по его кабинету – я смешивала балет и русские народные танцы, вдохновляясь моей любимой “Шахеразадой”[105]
. Симон смеялся, хлопал в ладоши, топал в такт музыке и кричал: “Быстрее! Быстрее! Да у тебя талант!” Он покачивался под музыку, и глаза его за круглыми очками сверкали от удовольствия. Видимо, я танцевала, чтобы освободиться от некой животной энергии, копившейся во мне от серьезных разговоров; или же так я выражала благодарность за то, что он беседует со мной, как со взрослой, делая это самым доступным и чувственным способом; или же это мог быть символический танец обольщения, которым я показывала свою любовь к Алексу. Танцуя, я ощущала опасность того мира, в котором жили мама с Алексом – мира бездушной красоты, постоянного соблазнения всех вокруг и гибельных страстей, в котором на протяжении последующих десятилетий разыгрывались наши драмы.Еще одним радостным событием в жизни на Семьдесят третьей улице было наше первое американское Рождество, которое мы справляли в Вашингтоне с супругами Уайли. Я любила их больше всех остальных маминых друзей. Джон Уайли, американский дипломат, в 1934 году женился на маминой варшавской подружке Ирене Барух, в середине 1930-х годов работал в Москве под началом Уильяма Буллитта, а в 1938 году стал главой американской дипмиссии в Вене. Это был статный добродушный квакер в очках и с потрясающим чувством юмора. В отличие от большинства квакеров, он закончил школу поваров “Кордон Блю”, прекрасно разбирался в винах да и попросту любил выпить. Джон был дипломатом во втором поколении: родился в Бордо, где его отец служил консулом, вырос в Европе и потому говорил на множестве языков.
Он и его экзотичная супруга Ирена, художница и скульптор, были безумно влюблены друг в друга, и их семейная жизнь представляла собой воплощение мечтаний каждой романтической девушки. Ирена Уайли, племянница знаменитого экономиста Бернарда Баруха, выросла в семье состоятельных и образованных польских евреев. Ее воспитывали французские и английские гувернантки, она училась скульптуре в Лондоне, Париже и Риме и, как ее муж, владела бесчисленным количеством языков.
– Неужели ты не говоришь по-румынски? – дразнили меня Ирена с Джоном. – Как можно не знать румынского?
Ирена была такой же добросердечной и заботливой, как и ее супруг. Они с матерью были одного роста, и она производила столь же внушительное впечатление – длинные черные волосы завязаны в простой узел, безупречная оливковая кожа и по-азиатски раскосые глаза. Создавалось впечатление, что центр тяжести в ее теле располагается не там, где у большинства людей, – она не шла, а плыла, двигалась медленно и плавно, немного наклонившись вперед, как кошка, которая ищет себе место поуютнее. Они с Джоном много курили, и голоса у обоих были низкие и хриплые, Джон басил как Шаляпин.
Эта пара была самой необычной из всех моих знакомых: авантюрные, бесстрашные, любопытные и утонченные. На отдыхе они могли проделать путь в дюжину часов по непроходимой грязи, чтобы увидеть какую-нибудь средневековую церковь, или ночевать под звездами в руинах Персеполиса или Бальбека. Они соприкасались и с новейшей историей – в 1935 году, перед началом репрессий, они были в Москве и смотрели первомайский парад вместе с Иосифом Сталиным; их близких друзей арестовали, и те исчезли безвозвратно. (Этот московский опыт впоследствии превратил Джона в яростного поборника холодной войны, и во многом из-за него мама приобрела антисоветскую паранойю, которая не отпускала ее до самой смерти.) Уайли видели, как Гитлер вошел в Вену во время аншлюса[106]
, а через несколько дней были в кабинете у Зигмунда Фрейда и предложили увезти его в Великобританию. В 1941 году их вызвали в Вашингтон, и им удалось вывезти из оккупированного японцами Пекина рукопись сочинения “Божественная среда” отца Тейяра де Шардена. Рядом с Уайли мои вроде бы космополитичные родители казались ограниченными провинциалами. Дядя Джон и тетя Ирена, как я звала их со времен нашего знакомства в довоенном Париже, отвечали мне полной взаимностью: величайшим их горем было отсутствие детей. Чувствуя, возможно, что из-за пережитых в детстве потрясений я особенно ранима, они до конца своих дней окружали меня любовью и заботой.