И она вылетает из комнаты. Учитывая ее нелюбовь ко всем культурам, кроме западноевропейской, это самое сильное оскорбление, какое она могла употребить.
Я бегу к Алексу, обнимаю его и прячу лицо у него на груди. Он так о нас заботится, ему сейчас должно быть очень больно! Кроме того, он потратился, чтобы купить эту брошь, а у нас совсем нет денег. Он гладит меня по щеке и поднимает с пола отвергнутый подарок.
– У нее эти настроения ненадолго, – шепчет он.
Через несколько минут мы на цыпочках входим к ней в комнату. Она лежит на кровати и читает рассказы Чехова.
– Это просто шедевр! – восклицает она. – Потрясающе!
После чего она предлагает, чтобы мы в честь праздника сходили поужинать в “Автомат”. Брошь не упоминается весь вечер. Под конец, когда мы уже лакомимся яблочными и кокосовыми пирогами, она грустно смотрит на Алекса и говорит:
– Я жду от тебя на день рождения всего лишь дюжину алых роз… Помнишь, какие розы ты посылал мне в Париже?
Вскоре после того я начала понимать, что алые розы в их эротическом словаре значили то же самое, что каттлеи, которые Сван посылал Одетте в романе Пруста. Следующие пятьдесят лет в день маминого рождения у ее изголовья стояла дюжина алых роз.
Много лет спустя я узнала, что цветы, которые маме доставляли каждую неделю по заказу Маяковского после его отъезда из Парижа, – тоже были алые розы.
Другие яркие воспоминания о Семьдесят третьей улице относятся к моим собственным переживаниям. Воспоминание первое: вечер, мы с мамой в крохотной гардеробной – комнатушке между моей спальней и ванной, стены которой мама увешала зеркалами. Она одевается к ужину и любуется своим отражением. Я, как обычно, листаю какую-то книгу, которую мне задали прочесть в школе, и наблюдаю, как она причесывается, красится и выбирает украшения из своей небольшой коллекции. Когда мама надевает серьги, она вдруг, без какого-либо предисловия спрашивает:
– Мы с Алексом хотим завести ребенка, что ты об этом думаешь?
У меня началась истерика, продлившаяся весь вечер. Слезы заглушали слова, которые я всё равно не осмелилась бы произнести вслух: я хочу быть единственной любимой дочерью, мне не нужны соперники, я хочу быть единственной! Слово “ребенок” в нашей семье больше не произносилось.
Много лет спустя я узнала, что мама не особенно хотела еще одного ребенка – она задала мне этот вопрос по настоянию Алекса и Гитты. Гитта, по-видимому, выполняла в нашей семье роль вечного посредника – за несколько месяцев до эпизода в гардеробной Алекс обратился к ней со следующей просьбой:
– Гитта, милая, узнай у Татьяны, не хочет ли она от меня ребенка?
– Как же я могу ее об этом спросить? – возмутилась Гитта. – Это ты должен спрашивать!
– Я не могу, – замялся Алекс. – Я не могу с ней говорить о подобных вещах.
– Если ты не можешь, значит, никто не может!
– Пожалуйста, Гитта, ты себе не представляешь, как с ней тяжело говорить! – взмолился Алекс.
(Впоследствии он рассказал Гитте, что когда пытался завести с Татьяной серьезный разговор, она огрызалась: “Что, опять эти твои еврейские разговоры?” По словам Алекса, их семейное счастье было отчасти основано на том, что они никогда не разговаривали серьезно.)
В конце концов Гитта с неохотой согласилась. Позже она рассказала, что когда попыталась завести с мамой разговор на нужную тему и спросила, не думает ли та о еще одном ребенке, мама совершенно неожиданно ответила:
– С чего вдруг? Родить очередного еврея?
“Мы все знаем, что ее ни в коем случае нельзя назвать антисемиткой, – говорила Гитта, когда рассказывала мне об этом эпизоде. – Она отпускала подобные оскорбительные комментарии, когда хотела оборвать разговор, который казался ей слишком личным”.
Второе воспоминание о нашей жизни на Семьдесят третьей улице относится к эпизоду, который произошел несколько недель или месяцев спустя. В воскресный день меня повели лакомиться горячим шоколадом в кафе “Рампельмайер” к югу от Центрального парка – там мы жили, когда только приехали в Америку, и до сих пор проходим мимо этого места с гордостью и ностальгией. Пока мы шли в кафе, я держала Алекса за руку и рассказывала ему что-то об уроках английского и истории – он хорошо меня понимал, а маму очень утомляли разговоры о школе. Общаясь с Алексом, я всегда ощущала собственную значимость.
Мы сидим в кафе, и я млею от удовольствия – подобную обстановку я буду любить всю жизнь: красные бархатные сиденья и шторы, стены, обитые темной тканью. Нам приносят горячий шоколад, украшенный взбитыми сливками. Мама смотрит на меня с нежностью, откашливается и говорит по-русски:
– Мы хотим кое-что у тебя спросить.
– Мы с