Поднимаясь со второго на третий этаж, вы проходили мимо одного из проявлений маминого экстравагантного вкуса – очаровательного неаполитанского херувимчика из крашеного дерева, который устроился в лестничном повороте. На стенах красовались черно-белые работы второстепенных художников из круга Либерманов: портреты и иллюстрации из
В гостиной выставляли себя напоказ, производили впечатление на окружающих и выносили вердикты; тогда как родительская спальня ассоциировалась у меня с наклонностями каждого из них – самосозерцанием у Алекса и нарциссизмом у матери. Алтарем и центральным предметом в этой спальне был ярко освещенный туалетный столик, который стоял ровно по центру дальней стены, между двумя окнами в бледно-серых льняных шторах. Поверхность его была зеркальной, стена вокруг тоже, а по бокам стояли тройные лампы с абажурами из белого металла с узором из листьев. Сходство с алтарем усиливалось благодаря серебряному туалетному набору, украшенному гербами, который когда-то стоял в маминой синей ванной в Париже и отправился в изгнание вместе с нами. У противоположных стен стояли две одинаковые широкие кровати, обитые серым атласным дамастом. У изголовья маминой кровати стояли книжные полки с русскими книгами. У изголовья кровати Алекса стоял стол, на котором он держал записки с планами на неделю и памятные предметы: фотографии родителей, нас с мамой и альбом со снимками Венеции, которые я сделала во время первой нашей послевоенной поездки. Этот альбом хранился у него на столе, пока он не покинул дом в 1991 году. Фотография стала первым видом искусства, к которому я ощутила склонность, и я посвятила альбом ему: “Обожаемому Алексу мои первые попытки”. Подозреваю, что этот предмет имел для него сентиментальную ценность в том числе и потому, что служил еще одной связующей нас нитью: в юношестве он тоже сначала увлекался фотографией.
Все портреты на стенах родительской спальни семейные: единственный мой портрет работы Алекса – он написал меня сангиной, когда мы еще жили в Париже, мне было восемь лет, и я позировала ему в балетной пачке; к 1960-м годам к нему добавились фотографии моих сыновей, сделанные Алексом, и нас шестерых, снятые Буше, Верте или Иреной Уайли; а позднее – первые рисунки моих детей. Иногда я мысленно открываю дверь в эту комнату и вижу Алекса – он лежит на спине в своей постели, руки покоятся на животе, глаза либо полуоткрыты, если он отдыхает (но не спит), либо широко распахнуты. Таким образом он отдыхал каждый день между шестью и семью, вне зависимости от того, шли ли они куда-нибудь вечером. В те вечера, когда они никуда не ходили, Алекс надолго скрывался в спальне, чтобы избежать потока посетителей, которых мама принимала перед ужином. Я уважала его право на покой, потому что помнила, что он – инвалид, который уже несколько раз боролся со смертью, и его здоровье нужно оберегать от маминой ненасытной потребности в человеческом обществе, людском гомоне.
Маму я мысленно вижу сидящей за туалетным столиком – она красится или укладывает волосы так же самозабвенно, как и в парижской ванной. С возрастом, впрочем, она стала смотреть на себя более критично, с самоуничижительным удовлетворением. У каждой из кроватей стоит тумбочка. У Алекса на ней царит аскетичный порядок: стакан с водой и стопка журналов, которые он читает на этой неделе. Лекарства хранятся в шкафу в его ванной, потому что он не любит, чтобы о них знали – я ни разу в жизни не видала, чтобы он выпил таблетку прилюдно. Мамина тумбочка завалена иностранными журналами и лекарствами. Из французских журналов там можно обнаружить
– Делай как я! Выпей декседрина с утра и сразу придешь в себя!
Если же ее собеседник начинал сомневаться, она отвечала: