Из коллег Алекса по Condé Nast
у нас, помимо вечного Лео Лермана, появлялись Джессика Дейвс – пухленькая, невзрачная и застенчивая женщина, которая в 1950-х сменила Эдну Вулман Чейз на посту главного редактора; Джессика по рассеянности то и дело отправляла в рот вместе с канапе вуаль маленькой черной шляпки, которую никогда не снимала, и могла случайно украсить клейкой массой из тунца или печени; шляпка клонилась всё ниже и ниже, пока ее владелица не осознавала свой промах и со стонами бежала в ванную отмываться. Была здесь и Бабе Роулингс, главный редактор отдела моды, чьи губы цвета розовый “электрик” в сочетании с вертикально зачесанными платиновыми волосами, до блеска намазанными прозрачным гуталином, создавали образ, напоминавший мультяшного персонажа, которого ударило током. Она была невероятна хороша собой и даже в прохладную погоду щеголяла узкими ступнями в открытых сандалиях. Ее всегда сопровождала пара длинношерстных такс и муж, талантливый фотограф Джон Роулингс – человек исключительной красоты и любезности. Бабе обычно с важным видом крутилась в гуще толпы и изрекала предсказания на грядущий сезон, словно пифия мира моды: “Будут носить только маленькие головки!” “Подол обрежут на пять сантиметров минимум!” Кроме того, присутствовал фотограф Хорст. П. Хорст, крепко сбитый, добродушный немецкий беженец с армейской стрижкой, который первым стал учить меня танцевать; он узнал, что мне нравится фокстрот, и когда кто-нибудь из наших музыкантов брался за гитару, он ставил мои ноги к себе на ботинки, и мы пускались в пляс. Ирвинг Пенн и его ангельски-прелестная жена Лиза Фонссангрив (об их любви ходили легенды) держались куда тише, и через полчаса, как правило, сбегали домой, к сыну и уединенному дому на Лонг-Айленде; так же поступал и сдержанный Эрвин Блюменфельд – ядовитый и циничный интеллектуал, который никогда не задерживался на подобных мещанских сборищах более, чем на двадцать минут.А в центре общества, разумеется, была мама, движущая сила вечера: она вращалась по комнате, выдавая провокационные заявления (“Достоевский – всего лишь журналист!”, “Все знают, что у женщин мозг меньше, чем у мужчин”), диктовала и критиковала: “Вам ужасно не идет ваш новый цвет, покрасьтесь обратно в блондинку” или “Вы купили это платье в Bloomingdales
? Да там одно дерьмо продают!” Зачастую ее замечания шокировали окружающих.– По походке вашей жены я вижу, клиторальный или вагинальный у нее оргазм, – сообщила она как-то потрясенному Андре Эммериху.
Самое ужасное воспоминание из подобных маминых “острот” относится к одному дождливому вечеру, когда я пришла домой с подружкой по колледжу. На ней был дождевик, и мы попытались проскользнуть на второй этаж, но были перехвачены: – Сними это немедленно! – воскликнула мама. – Он похож на презерватив!
В конце 1940-х годов музыка на наших сборищах сменилась, потому что Зизи де Свирски, Клод Альфан и Саша де Манзьярли вернулись во Францию. После их отъезда маминым кумиром стал князь Давид Чавчавадзе[136]
чья мать Нина была урожденной Романовой. “У Давида царское происхождение”, – не уставала подчеркивать мама. Он часто ночевал у нас, когда брал увольнительную из армии в 1940-х и впоследствии, когда закончил Йель. Это был ехидный и обаятельный эмигрант второго поколения шестью годами старше меня, в которого я была влюблена с юных лет; он играл на гитаре и пел душераздирающие русские песни, в основном военно-патриотического характера: “Моя Москва”, “Катюша” и “Стенька Разин”.Лучше всего с той поры мне запомнилась русскость
всего происходящего: музыка, которая наполняла комнаты в конце 1940-х, белогвардейские офицеры, которые по маминой просьбе учили меня русским стихам (благодаря этому я и по сей день помню начало “Руслана и Людмилы”), и, наконец, игральные марафоны, которые устраивались по выходным. В те субботы, когда мы не давали обеды, к 11 утра в гостиной ставились два стола для бриджа, и за ними устраивались Алекс с Татьяной, София Гимбель, Гриша и Лидия Грегори и другие сменявшие друг друга игроки – они шлепали картами по столу до 6 вечера, когда подавали ужин. В такие субботы в доме царила тишина, нарушаемая только шорохом тасуемых карт и восклицаниями на одном из трех языков: “Поднимаю! Пас!”Больше всего гости любили бридж, а впоследствии – канасту. К Алексу порой приходили поиграть в шашки. В отличие от мамы и дяди Пата, которые вели игру осторожно и боялись поражения, Алекс любил высокие ставки и хвастался, что он один из тех игроков Достоевского, кто (как мой дед) может поставить последний доллар. Оскар де ла Рента[137]
, который считал Либерманов самыми “загадочными и непостижимыми” людьми из всех, кого ему доводилось встречать, много лет играл с Алексом по выходным в шашки и рассказывал, что восторг от риска совершенно затмевал любое расстройство от проигрыша.