Этот год выдался непростым. В январе от рака умер его отец. Симон ничего не оставил сыну – к тому моменту его бизнес пошел прахом. Генриетта со смертью мужа стала еще невыносимее. (Когда она на следующий год вернулась в Париж, мы все облегченно вздохнули.) В том же году, вскоре после получения Алексом американского гражданства, срок аренды нашего дома на Семидесятой улице истек и Алекс занял у Конде Наста огромную сумму, чтобы выкупить его. Шуваловы оставались нашими съемщиками. Но, как мне кажется, несмотря на все эти события, кровотечение было вызвано тем, что его успех в глянцевой журналистике совершенно не оставлял ему времени на живопись. За пять лет, прошедшие с нашего переезда в Америку, он нарисовал только гиперреалистичный портрет отца. Летом после кровотечения Алекс решил взять долгий отпуск и принял приглашение Левалей навестить их на острове Мартас-Вайнъярд в штате Массачусетс. Обычно у Алекса совершенно не было времени путешествовать по Штатам, и, оказавшись в маленьком рыбацком городке на этом острове, он был необыкновенно воодушевлен совершенно новой для него местностью и неожиданно приобрел складной мольберт, кисти и масляные краски.
Особенно Алекса вдохновляли рыбацкие лодки и туманные краски округи. Он расставлял этюдник посреди ловушек для омаров и писал пейзажи – куда более свободными мазками, чем на сдержанных, академичных работах предвоенных лет. Удовольствие от живописи росло. Когда в августе мы поехали в Стоуни-Брук, Алекс поставил мольберт в галерее у площадки для сквоша, забросил карточные игры и по шесть часов в день уделял живописи. Он писал цветы, которые мама собирала в саду, виды на море, мой портрет (первый с 1938 года). В его работах еще чувствовалось влияние реалистической манеры Яковлева.
Той же осенью, вернувшись на Семидесятую улицу, Алекс переделал библиотеку на втором этаже в мастерскую, тихо рисовал там по выходным, отдыхая от светской жизни, и не показывал свои работы никому, кроме нас с мамой.
Следующий прорыв случился летом 1947 года, когда он впервые после войны поехал в Венецию. Либерманы сняли комнату в отеле “Гритте”, который стоит на берегу Гранд-канала напротив церкви Санта-Мария-делла-Салюте, и Алекс принялся писать вид из окна – он работал гуашью, стараясь запечатлеть игру света на куполах церкви и изящных арках в разное время суток. Проведя две недели в Венеции, они отправились в Сент-Максим. Возвращение в Ва-э-Вьен было радостным, он лишь немного пострадал за время оккупации. Их со слезами встретила домоправительница Мария. Этот маршрут оказался настолько удачным, что они повторяли его каждый год – две недели в Венеции, а потом Ва-э-Вьен.
В следующие зимы Алекс всё больше времени уделял живописи. Пытаясь выразить свое видение, он экспериментировал с разными стилями. В следующие три года он с головокружительной скоростью пропутешествовал по всей истории современного искусства: он пробовал себя в экспрессионизме, импрессионизме, пуантилизме и, как выражался сам, “воплощал в жизнь свои пристрастия”, то есть стили своих любимых мастеров. Картина 1948 года, вдохновленная концертом Владимира Горовица[161]
, представляет собой неприкрытую интерпретацию Брака. Мучительный автопортрет того же года – пастиш Ван Гога. В моем портрете 1949 года, написанном, когда я приехала из колледжа на каникулы, искаженные пропорции напоминают манеру Хаима Сутина[162]. В том, как стремительно Алекс менял направление своего творчества, проявлялись его выдающаяся гибкость и цыганская непоседливость.Но конец 1940-х стал для него еще и временем духовного и эстетического подъема. Он восставал против кубизма, господствовавшего во французском искусстве XX века. Его восхищали работы американских абстрактных экспрессионистов: Ротко, Поллока, Ньюмана[163]
– но его собственная живописность всё равно казалась ему чрезмерно европейской. Нью-йоркская школа автобиографического импульса также не была ему близка. В те годы он любил цитировать Паскаля: