«Когда я вошел в мастерскую, Домье сидел у стола, склонившись над литографским камнем. Он работал, напевая про себя рондо Кеттли „Блаженны обитатели прекрасных холмов Гельвеции“. Пустенькие слова песни заворожили его раз навсегда, словно наваждение, и помогали ему терпеливо переносить долгие часы тяжкого, кропотливого труда. Я с восхищением разглядывал его лицо, дышавшее силой и добротой, маленькие проницательные глазки, вздернутый нос — казалось, тут природа пожелала нарушить идеальную правильность черт — и тонкий, красивый, широкий рот. Прекрасно было все лицо художника, столь похожее на лица буржуа, которых он рисовал, но озаренное и согретое живым пламенем духа. Я сразу же объяснил Домье цель моего визита, настаивая, чтобы он сделал рисунок, за которым я пришел, и, главное, извинился — раз и навсегда — за то, что не смогу заплатить ему более ста франков.
Впрочем, дело было не в деньгах; деньги Домье ни во что не ставил. Хуже было другое: он вовсе не хотел делать этот рисунок. Сначала он сказал, что устал и что ему надоели гравюры на дереве и он больше не хочет их делать, потому что только литографский карандаш поспевает за его мыслью, тогда как графит строптив и не слушается его, что, наконец, он возненавидел эти рисунки, ведь в девяти случаях из десяти ты оказываешься предан и опозорен гравером.
Я возразил ему, что все это не важно, я говорил, что в редакции „Корсара“ нас собралась целая группа молодых людей, поэтов, воодушевленных одной мечтой, одним стремлением, романтическим порывом, любовью к жизни, всем тем, что могло быть выражено только рисунком Домье. Мы хотим и должны получить этот рисунок, и я поклялся редактору, что раздобуду его. Я уже страдал и боролся за этот рисунок, я заранее был им очарован. Увидев, что я никак не хочу отступиться, Домье решил открыть мне истинную причину отказа:
— Послушайте, — сказал он, — без фраз, вы мне очень нравитесь, и, чтобы быть вам полезным, я сделал бы все, что угодно, кроме этого рисунка: кто бы его ни сделал, он все равно будет идиотским. И к дьяволу все аллегории, в которых нет никакого смысла. Поймите же: газета не корабль, а корсар — не писатель. А тут, как ни возьмись за дело, все равно придешь к той же чепухе: журналист, который пишет пушечным жерлом, или же солдат, который сражается пером! Нет, нет, в моей семье брезгуют таким хлебом!
Высказавшись этаким образом, Домье вновь затянул свое рондо: „Вдали от интриганов, кокеток, подлецов!..“
И снова он повторил мне, что не станет делать этот рисунок. А я в ответ поклялся, что он его сделает. Наконец, уже с нетерпением, но по-прежнему улыбаясь и временами прерывая свои слова пением все того же ужасного рондо Кеттли, он сказал мне без обиняков: „Я работаю с утра и до вечера, потому что так надо, но, в сущности, я необыкновенно ленив. И когда дело не касается повседневной работы, на которую я обречен, моя леность подсказывает мне самые удивительные выдумки. Если вы будете во что бы то ни стало добиваться этого рисунка, а я, по слабости, вам его пообещаю, вы не представляете себе, к каким хитростям, к каким изощренным уловкам, к какой малодушной лжи я стану прибегать, чтобы только не сдержать свое слово“.
— А я, — сказал я, — я буду отвечать хитростью на хитрость, и мы с вами уподобимся героям „Илиады“.
— Значит, — спросил художник, — вы будете надоедливее любого редактора?
— Конечно, — отвечал я, и Домье, оправившись от минутной растерянности, снова запел рондо Кеттли»[11].