«Дорогой мсье.
Не знаю, возможно, я заблуждаюсь, но мне кажется, для задуманного дела сейчас настали лучшие времена.
Вот угодник Жирарден {109}, стараясь несколько возродить свою популярность, уже пишет против иезуитов. Наше освобождение близко.
Я этими днями составлю для Вас список гравюр, которые можно было бы с успехом включить в первую (историческую) часть.
Что касается второй части (мораль и сатира), то там будет все — от первой до последней строчки.
Сердечно жму Вашу руку
Я убежден, что в 1852 году Ваши замечательные гравюры из „Шаривари“ будут все поставлены на театре… Будут играть Ратапуаля, Мопталамбера {110}, мракобеса, вступление капуцинов в Париж и т. д.».
Иллюзии историка-поэта! 1852 году было суждено узреть лишь одно: восхождение на престол нового императора. Но в тот час сомнений и острой тревоги страстный поклонник французской революции Мишле обрел в дерзком искусстве Домье могучий вдохновляющий стимул и великолепно сказал ему об этом еще в одном — последнем письме:
«Из глубины моего уединения, где я завершаю мою Историю 1793 года, я неизменно слежу за Вами, милостивый государь и дорогой друг, и все больше и больше Вами восхищаюсь. Когда Вас вдохновляла политическая обстановка, Ваша неистощимая плодовитость казалась мне более понятной. Сегодня же Вы всего лишены, а все же остались прежним. Вы — лучшее доказательство того, что гений — это мир в себе.
Не знаю, удавалось ли Вам еще что-нибудь так, как ваш недавний рисунок „Биржа“ да еще эта столь простодушная картинка: старые люди, из-за развалин узревшие солнце.
А мы, дорогой мсье, когда же мы вновь узрим солнце из-за обломков этой лачуги, воздвигнутой перед носом у Франции?
Какое утешение для Вас и для меня, что ничто не старит нашей Отчизны, что так же молод и могуч ее первозданный гений, даже при том, что дух масс, видимо, переживает своего рода моральное затмение!
Сохраните же, дорогой мсье, эту чудесную моложавость, живую веселость, которая является признаком силы. Все это для нас — бесценный залог возрождения. Всякий раз, когда я вижу Ваши рисунки, даже если я грустен, я невольно начинаю напевать старую песню: „Еще польска не згинела!“
Переворот был, однако, для Домье тяжелым ударом. Страдал не только Домье-республиканец, но и Домье-карикатурист: видя, как все беспощадней забирают в тиски печать, он понимал, что его искусству настал конец.
«Это было для него ужасным испытанием, — писал Пьер Верон уже после смерти Домье. — Сколько раз я слышал его негодующий львиный рык, когда его донимала своими отвратительными преследованиями цензура!»
Ненависть к Империи Домье пронес через всю свою жизнь. Он настолько презирал организатора декабрьского переворота Луи-Наполеона {111}, что всякий раз, произнося его имя, содрогался от отвращения.
Как-то раз праздничным днем он прогуливался с матерью и женой на Елисейских полях, как вдруг послышались звуки трубы и мостовую затопила волна сверкающих касок и сабель. Наполеон III возвращался в Тюильри.
Александрина Домье, как всякая настоящая парижанка, обожала уличные зрелища. Ей очень хотелось остаться и посмотреть на императора. Но Домье разъярился не на шутку.