Там они его и похоронили, на маленьком нескладном погосте, прилепившемся к склону холма и обнесенном ржавой оградой, пахнущем мертвыми листьями. И все прочее, что полагается в таких случаях, металлические венки и пластиковые цветы, они заказали так экономично, так по-французски. Могила, выложенная еловыми ветвями. Неуклюжие и трогательные букеты хризантем — цветки, запах и форма которых ему всегда нравились. Большой венок из весенних цветов, принесенных, собранных и сплетенных Рут, — поразительно и в то же время характерно для нее. Огромный венок из цветочного магазина с голландской трехцветной лентой, принесенный «коллеге» с сдержанностью и так по-доброму двумя местными жандармами в тщательно отутюженной парадной униформе, — тут просматривалась рука голландского комиссара полиции. Но они и сами тоже очень старались. И ее собственная глупая «вещица», охапка маленьких темно-желтых роз с плотными бутонами того сорта, что вообще едва распускаются, которую она теперь бросила в могилу.
Кюре, рукой защищая страницы своего молитвенника от дождевых капель, этакий garde champètre[48]
, этот персонаж французской деревни, который по совместительству также чинит дороги и копает могилы, стоявший профессионально в положении «вольно» со своей лопатой, и жандармерия, также профессионально по стойке «смирно», и салют. Ему бы они понравились. Ему всегда нравились французские военные церемонии, и особенно понравился бы горнист, играющий «Aux Morts»[49]…Какой-то момент Арлетт стояла так, как она привыкла в детстве в день памяти павших на войне, во время неловкого молчания перед рваными, резкими, но почему-то более благородными звуками «Марсельезы». Она поняла, что впала в транс. Взглянула на двух мальчиков, стоявших, склонив головы, со сцепленными руками, в позе покорного смущения, с которым молодые люди двадцати с небольшим лет присутствуют на похоронах: самим им предстоит жить вечно, и для них все это совершенно нереально, так же как фольклор. Рут, с высоко поднятой головой, с закрытыми глазами и губами, нашептывающими таблицу умножения, думала о своей матери, у чьей могилы она и Ван дер Вальк стояли бок о бок. А ватага деревенских школьников, идущих домой обедать, глазела сквозь ограду и перешептывалась. Арлетт задерживала всех.
Она бросила последнюю розу; кюре негромко кашлянул, лопата заскрежетала по булыжникам, и кантонниер, brave homme[50]
, заворчал на сырую землю.Она пожала всем руки, раздала причитающиеся чаевые и понаблюдала, как стражи закона, все трое, быстро удаляются в сторону кафе; два школьника, которые прислуживали на мессе, бросились перебивать себе аппетит перед обедом йогуртом. Кюре что-то говорил, а она что-то отвечала. Рут сняла перчатку и сунула теплую, влажную подростковую руку в ее собственную холодную, голую ладонь. Она сняла свою мантилью, которая по-прежнему чуть пахла ладаном, забралась в машину без шофера, которую взяли напрокат мальчики, и ее отвезли в ее новый дом. Рут подала там кусок говядины, не очень вкусной: она не слишком хорошо готовила.
Потом Арлетт смолола кофе, и они пили его, пока мальчики разговаривали, обмениваясь подчеркнутыми, выразительными жестами. В конце концов, она спросила, когда у них поезд, после чего они испытали заметное облегчение, и лишь, осознав это, слегка устыдились. Была распита последняя бутылка бренди Ван дер Валька, к которой Арлетт испытывала идиотскую сентиментальную привязанность. Мальчики безжалостно ее прикончили. Вечером того же дня двух женщин оставили наедине с их новой жизнью. Рут попросили остаться. Здесь была школа, в которую она могла ходить, правда, добираться до нее надо более получаса, так что зимой придется несладко, но «если она этого хочет…».
— Мама, а ты купишь мне мотороллер — ну пожалуйста!
До этого Рут никогда не называла ее иначе как по имени.
В один из этих дней явился каменотес, который жаждал продать им отличный кусок мрамора или отполированного гранита, и был раздосадован, поскольку Арлетт не понадобилось ничего, кроме большой глыбы шершавого песчаника.
— «Берег, где растет дикий тимьян». — Рут проштудировала Шекспира.
— Здесь он не растет, — важно сказал резчик.
— Нет, — сказала Арлетт чуточку резко. — А вот мох будет расти.
— А надпись, мадам?
Арлетт и Рут переглянулись. Арлетт не могла подобрать ничего простого и благородного. Лучшим из известной ей эпитафии был нотный знак паузы на надгробье дирижера Эрика Клейбера. А самая краткая и лучшая — это, безусловно, определение счастья в трех словах, которое Стендаль нашел для себя. «Жил, писал, любил». Рут, которая переживала период страстного увлечения литературой, подпитывавшего желание стать актрисой, что вполне соответствовало ее возрасту, предложила несколько пламенных строк, от «Sous le pont Mirabeau coule la Seine»[51]
до «Отшумели наши празднества».Арлетт твердо положила конец этим излияниям несколько недоброжелательной репликой: