«Ты ведь знаешь, Джоу, нелегко терять то, что имеешь. Она лишилась своего хорошенького личика и, как мне кажется, уже смирилась с этим. А вообще-то это дело привычки; я ее люблю всем сердцем и больше не замечаю ни дыру на месте глаза, ни побитую оспой кожу. Но самое странное, Джоу, что мне никак не удается вспомнить и ее прежнее лицо. А ведь я часто видела ее в детстве. Помнишь девочку с золотистыми кудряшками, помнишь, как она подбирала юбочки над сабо и со всех ног кидалась к минхееру Оскару, в его объятия? Помнишь ли девушку с веселыми глазками, что высматривала Армана-Мари из окон “Конторы”? Мне кажется, она позабыла те времена, а может, и не желает их вспоминать. Я-то слышу, о чем она ведет разговоры с молодою госпожой — так мы зовем Мадлен, чтобы не путать ее со старой Минной, которая теперь постоянно трясется как осиновый лист. “Она” никогда не поминает те годы. Мадлен — та частенько говорит о папаше Каппеле; все доискивается, почему ее сестру любили, а ее нет, и почему он, Корнелиус, вдруг, ни с того ни с сего, отдал свою желанную дочку маркизу, который хоть и знатен был, да куда как немолод.
Я-то знаю, почему; сколько уж раз я тебе об этом толковала. Каппель застал их, Каппель увидал лица Армана-Мари и Изабель у окна; ах, Джоу, это было так красиво: их губы прильнули к стеклу с двух сторон, а широко открытые глаза сияли от счастья. Прямо удивляюсь, как это стекло не расплавилось от жара. Мадлен не о чем жалеть: отец, так страстно любящий своего ребенка, любит только себе на утеху. Известно, что из этого выходит. Ван Хааген, отец Армана-Мари, в те времена потерял все свое состояние, — ты-то помнишь, сколько кораблей сгинуло тогда в штормах, сколько наших погибло вместе с ними. Да, все видели, что дела его плохи, и Каппель, конечно, мог бы подсобить ему, выдай он Изабель за Армана-Мари. А он вместо этого… ну да ладно, что старое поминать… Каппель умер в полном одиночестве, в пустом доме, заброшенный всеми, как сам того пожелал. Теперь его портрет плесневеет на чердаке, лицом к стене. Он до сих пор умирает, этот человек.
Изабель навела на меня ужас, а ведь я мало чего пугаюсь. После ухода стряпчего она как стояла, так вдруг и замерла, окаменела, словно опасалась сесть или сделать еще что-нибудь привычное; долго, долго это продолжалось. Я вышла из “Конторы”; тоска погнала меня прочь, молчание трещало, как стекло под ногами, я не осмеливалась глядеть на Изабель из страха прочесть на ее лице, что сердцу ее нанесена новая смертельная рана. И я сказала себе — о, я хорошо помню, как я подумала: “Если она не придет в себя, что с нами будет?” Видишь, как мы эгоистичны, даже когда любим.
Я нагрела воду во дворе под навесом. Стоял такой мороз, что окна сплошь затянуло ледяными узорами. Я надеялась, что она позволит мне помыть себя. И вдруг я услыхала за спиной ее шаги и голос; он звучал, как обычно, разве чуть-чуть срывался на некоторых словах, точно они обжигали ее: “Помоги мне одеться, Хендрикье!”
Мы втащили лохань в кухню, и я помыла ее — в точности, как год назад, только нынче она выглядела, на мой взгляд, и вправду красавицей; хорошо хоть, в этот раз у меня хватило ума промолчать на сей счет. Она была где-то за тридевять земель от меня, понимаешь, — слишком далеко. Я обтерла ее, плача в три ручья; сама не знаю, что на меня нашло. Она пожала плечами: “Сделай милость, избавь меня от своих переживаний!” Сказала, как отрезала. Иногда она и впрямь ведет себя точно настоящая маркиза. Может, я ошибусь или не так скажу, но, видно, и ей надобно на что-то опереться.
Оспа пощадила ее высокую маленькую грудь и только слегка затронула шею, да и на теле во многих местах кожа осталась гладкой, так что временами даже забываешь о лице, покрытом оспинами и бугорками; впрочем, если присмотреться повнимательней, то и они мало-помалу сходят на нет; мне кажется, у нее и щеки стали светлее и глаже, — щербины утратили свой фиолетовый оттенок и скоро, наверное, те, кто ее не знает, будут спрашивать себя, что это с нею когда-то приключилось.