И никто вообще никого не обижал в этом благословенном доме. Тут не было совсем «сердитости», без которой я не помню ни одного русского дома. Тут тоже не было никакого завидования, "почему другой живет лучше", "почему он счастливее нас", — как это опять-таки решительно во всяком русском доме.
Я был удивлен. Моя "новая философия", уже не «понимания», а «жизни» началась с великого удивления…
"Как могут быть синтетические суждения a-priori": с вопроса этого началась философия Канта. Моя же новая «философия» жизни началась не с вопроса, а скорее с зрения и удивления: как может быть жизнь благородна и в зависимости от одного этого — счастлива; как люди могут во всем нуждаться, "в судаке к обеду", "в дровах к 1-му числу": и жить благородно и счастливо, жить с тяжелыми, грустными, без конца грустными воспоминаниями: и быть счастливыми по тому одному, что они ни против кого не грешат (не завидуют) и ни против кого не виновны…
Ни внучка 7-ми лет, «Санюшка», ни молодая женщина 27 лет, ее мать, ни мать ее — бабушка, лет 55.
И я все полюбил. Устал писать. Но с этого и началась моя новая жизнь.
(за нумизматикой).
* * *
Может быть, даже и нет идеи бессмертия души, но есть чувство бессмертия души, и проистекает оно из любви. Я оттого отвергал или "не интересовался" бессмертием души, что мало любил мамочку, жалел ее — но это другое, чем любовь, или не совсем то… Если бы я ее свежее, горячее любил, если бы мне больнее и страшнее было, что "ее нет": то вот и "бессмертие души", "вечная жизнь", "загробное существование". Но, может быть, это "гипотеза любви"? Какая же «гипотеза», когда я "ем хлеб" и умру без «ем». Это — просто «еда», как обращение Земли около Солнца и проч. космическое. Так из великой космологической тоски (ибо тоска-то эта космологическая) при разлуке в смерти — получается, что "за гробом встретимся". Это как "вода течет", "огонь жжет" и "хлеб сытит": — так "душа не умирает" в смерти тела, а лишь раздирается с телом и отделяется от тела. Почему это должно быть так — нельзя доказать, а видим просто все, и знаем все, что — есть. К числу этих вечных «есть», на которых мир держится, принадлежит и вечность «я», моего «горя», моей «радости». Идея эта, — или, вернее, связывающее нас всех живущих чувство, до того благородна, возвышенна, нежна, что что же такое перед нею "Госуд. дума",[133]
или "Ленская забастовка",[134] или лошадиное "предлагаю всем встать" (при известии о смерти)… А между тем эту идею и это чувство отвергает наш мир. Не хочет и не знает ее, смеется над нею. Не значит ли это, что "наш мир" (и его понятия) есть что-то до такой степени преходящее и зыбкое, до такой степени никому не нужное — не нужное следующему же за нами поколению, — что даже страшно подумать. Турнюры.— Носили женщины турнюры.
— А? Что?
— Турнюры, говорю.
— Ну так что же? Больше не видим.
— В том и дело, что "не видим". Так вот "не увидим" завтра всего "нашего времени", с парламентами, Дарвином и забастовками. И может, по такой малости, что вот ему (наш. времени) не нужно было "бессмертия души".
Нежная-то идея и переживет железные идеи. Порвутся рельсы. Поломаются машины. А что человеку «плачется» при одной угрозе "вечною разлукою" — это никогда не порвется, не истощится.
Верьте, люди, в нежные идеи. Бросьте железо: оно — паутина. Истинное железо — слезы, вздохи и тоска. Истинное, что никогда не разрушится, — одно благородное.
Им и живите.
(21 апреля).
* * *
Что-то такое противное есть в моем слоге. С противным — все не вечно. Значит, я временен?
Противное это в каком-то самодовольстве. Даже иногда в самоупоении. Точно у меня масляное брюхо и я сам его намаслил. Правда, от этого я точно лечу, — и это, конечно, качество. Но в полете нет праведного тихого шествования. Которое лучше.
Мой идеал — тихое, благородное, чистое. Как я далек от него.
Когда так сознаешь себя, думаешь: как же трудна литера-тура! Поистине тот только «писатель», кто чист душою и прожил чистую жизнь. Сделаться писателем — совершенно невозможно. Нужно родиться, и "удалась бы биография".
Чистый — вот Пушкин. Как устарела (через 17 лет) моя статья из "Русск. Вести."[135]
(вырезанная, — цензура), которою все восхищались. Она смешна, уродлива, напыщенна. Я бы не издавал ее, если бы предварительно перечитал, а "уже сдал в набор", — то пошла. В "Капитанской дочке" ни одна строка не устарела — а ей 80 лет!!В чем же туг тайна? В необыкновенной полноте пушкинского духа. У меня дух вовсе не полный.
Какой я весь судорожный и — жалкий. Какой-то весь растрепанный:
Последняя туча разорванной бури…[136]
И сам себя растрепал, и "укатали горки".
Когда это сознаешь (т. е. ничтожество), как чувствуешь себя несчастным.
Вообще полезно заглядывать в прежние сочинения (я — никогда). Вдруг узнаешь меру себе. "Сейчас — все упоительно", и, может быть, это уже fatum. Но прошли годы, обернулся, и скажешь: "Ложь! Ложь!"
Грустно и страшно.
(за корректурою книги "О монархии", вырезанной в 1896 г. из "Русск. Вест.").