– Если бы!.. – с горечью воскликнул М. А. – Из пролетарских поэтов иногда вырастают порядочные люди. Нет, дорогой Ванюша, среди ее приятелей все больше конников – этакие крепыши, пахнущие кожей. Вокруг меня только и разговоров о лошадях!.. Каждого человека, появившегося в ее окружении, Любовь Евгеньевна одаривает щедрой чуткостью. Она не жалеет сил, когда надо кому-либо помочь – и по серьезным поводам, и по пустякам, и всем в равной мере. Теперь ее называют «Люба – золотое сердце». Только мне в этом сердце уже нет места.
Он вздохнул.
– Как все хорошо начиналось!.. Познакомившись с Любой, я как бы обрел второе дыхание. Клянусь бабушкой! Я всегда мечтал побывать в Париже, а она благоухала Парижем. Там по крайней мере грузчики не берутся просвещать писателей и особенно драматургов. Там, – он махнул рукой в сторону заката, – они знают свое место и грузят, грузят и грузят… А здесь, – он дружески хлопнул меня по плечу, – учат, учат и учат…»
«…хорошо запомнил тот разговор. Это был разговор с человеком, предельно уставшим, нервным и едким …
Тогда был вечер, смутный, московский. Была осень, было мерзло, и М. А. поеживался, то ли от нервозности, то ли от непонимания, что происходит вокруг него».
… – В те дни, Ванюша, я уже всерьез задумывался о новой пьесе. Ее героями должны были стать те, кого революция сорвала с нажитых мест, кто устремился к морю и нашел в себе силы пересечь его.
Это был бег на очень длинную дистанцию, для кого-то длиной в жизнь. Я ведь тоже мечтал поучаствовать в этом забеге. В конце пути, хлебнув парижской жизни, меня ждало бы прозрение, как прозрела моя дражайшая супруга и ее бывший муж Илюша Василевский.
Как прозрел тот же Бухов!..
Но зачем эти два журналюги, вернувшиеся в Советскую Россию, с такой настойчивостью выталкивают меня в блистательный Париж? Со мной ведь произошла совсем другая история! Меня в последнюю минуту придержали на старте – не могу сказать, что силой, скорее соблазнили надеждой. Воля у меня тогда была предательски ослаблена. Я остался в России, но с мечтой не расставался никогда».
Глава 7
Здесь к поныревскому отчету были пришпилены скрепкой – не без дьявольского, вероятно, умысла, – несколько записей из булгаковского дневника, возвращенного автору по просьбе Горького и, вероятно, по настоянию Сталина, в 1929 году.
В этом извращенном чекистском подборе непонятно по какой причине засекреченных до сих пор материалов особенно назойливо выпирали черты недавней советской действительности, обеими руками, всей душой и сердцем державшейся за секретность. От этой мании фурибунда[50] защитники социализма не избавились по сей день.
Сравните хронологию событий:
– после запрета своих пьес и потери заработка Булгаков впадает в отчаяние и решается сыграть ва-банк;
– в июле 1929 года он пишет Сталину письмо о выезде с женой за границу, но не получает ответа;
– в сентябре снова пишет письма того же содержания Горькому и члену Президиума ЦК ВКП(б) Енукидзе;
– 3 октября 1929 года последовал вызов в ГПУ, где неожиданно Булгакову возвращают изъятые при обыске материалы. В эти же дни было арестовано трое его друзей.
Это все на фоне участившихся сердечных приступов.
Итак, страницы из дневника…[51]
«…Признаться В(ане) или кому-нибудь близкому мне человеку, что любовь моя к Л(юбови) Е(вгеньевне) возникла не на пустом месте, было выше человеческих сил.
Она была красива, как бывает красива уверенная в себе женщина, научившаяся не где-нибудь, а в самом Париже, обольщать мужчин. В ее облике еще долго сохранялся ореол великого города – в аромате духов, в умении держать мундштук с сигаретой, в притягательной ловкости, с которой она выражала интерес к мужчине и против которой трудно было устоять.
Я не устоял…»
«…Ей тоже пришлось немало хлебнуть в Париже, так что неземного в ней осталось немного. Точнее, совсем не осталось.
Жаль, что я слишком поздно…
Хотя грех жаловаться…»
«…клюнул расчетливо, решительно разрывая с прошлым. Она представлялась мне Серафимой, себя я видел неким приват-доцентом, нашедшим в себе силы
Или в Константинополь, что тоже не близко…
Т(ася) уже давно перестала быть мне как солнышко. Она стала свар-ва, упрекала меня в поздних возвращениях домой, а то и вовсе в невозвращениях, но что я мог поделать, если мечта посетить Батум и вновь пережить попытку удариться в бега – только возможность попытки! – безумно кружила голову.
Чем мне пришлось бы заняться на чужбине, не знаю.
В одном я был уверен – там никто и никогда не смог заставить меня писать для грузчиков. Я писал бы для публики, и меня хвалили бы в газетах. Меня, правда, и сейчас хвалят – в тех же эмигрантских «Днях», например, – но как-то странно.
Хвалят и тут же подозревают в продажности, в желании пойти на поводу у режима, чего у меня и в мыслях не было».