Если бы на свете не было гестапо и ООП, эти два еврейских автора (А. Ф. и Л. К.) не публиковались бы, остались бы неизвестными; если бы на свете не было гестапо и ООП, многие еврейские писатели не обязательно остались бы неизвестными, но ничуть не походили бы на тех писателей, которыми сделались.
Стиль, интересы, ритм мыслей в таких дневниках, как у К. и А. Ф., подтверждают все те же вопиющие невеселые факты: во-первых, евреи — ординарные люди; во-вторых, им отказано в праве на ординарную жизнь. Ординарность, блаженная, серая, ослепительная ординарность сквозит тут в каждом наблюдении, в каждом чувстве, в каждой мысли. Стержень еврейской мечты, искра, воспламеняющая и сионизм, и диаспоризм: евреи были бы ординарными людьми, если бы могли забыть про то, что они евреи. Ординарность. Неприметность. Тихая монотонность. Существование вдали от бурь. Неизменная безопасность в твоем личном маленьком круизе. Но этому не суждено сбыться. Быть евреем — невероятная драма.
Хотя я познакомился со Смайлсбургером лишь днем раньше, за обедом, но, увидав, как он входит на костылях в дверь класса, испытал изумление — такое испытываешь, повстречав на улице спустя тридцать-сорок лет бывшего одноклассника, бывшего соседа по общежитию или бывшую любовницу — какого-нибудь простака или какую-нибудь инженю, чья неподвластность переменам вошла в легенды, но теперь время явно навязало им другие, совершенно неподходящие им амплуа. Смайлсбургер был все равно что близкий друг, которого я мнил давно умершим, а он объявился — вот какой зловещей встряской стало для меня открытие, что заточением своим я обязан не Пипику, а ему.
Ну а если из-за «украденного» миллиона он заключил союз с Пипиком… а если это он с самого начала подрядил Пипика расставить мне ловушку… а если это я каким-то образом завлек в ловушку их обоих, если я, сам того не сознавая, делаю что-то и не могу остановиться, совершаю действие, полярно противоположное желаемому, и в результате все со мной происходящее происходит как бы без моего малейшего участия? Но нет, приписать себе главную роль в ситуации, когда я как никогда остро ощущаю себя игрушкой в руках всех остальных, — нет, это было самое парализующее из всех моих умозаключений, и я отбросил эту версию, мобилизовав остатки здравомыслия, которые еще сохранились у меня после неполных трех часов ожидания в этой комнате. Свалить вину на себя — просто еще один способ не вдумываться, самая примитивная адаптация к череде маловероятных событий, банальная, универсальная фантазия, ничего не говорящая о том, как я связан со всем, что тут творится. Я же не вызвал сюда, применив какие-то тайные заклинания, этого калеку, именующего себя Смайлсбургером, не накликал его тем, что он померещился мне в буфете в фойе суда, где вообще-то за кассой сидел старик, даже мало похожий на него внешне, как я теперь понимаю. Я отпускал идиотские ляпы и даже впадал в маразм, но сам лично ничего не накликал: это не моя фантазия рулит событиями, а их фантазия — кем бы «они» ни были — сейчас рвет мою фантазию в клочья.
Он был одет точно так же, как днем раньше в час обеда: аккуратный голубой деловой костюм, галстук-бабочка, кардиган поверх накрахмаленной белой сорочки — наряд щепетильного хозяина ювелирного магазина; а его странный рифленый череп и чешуйчатая кожа по-прежнему наводили на мысль, что жизнь, отмеряя ему проблемы, не мелочилась, не свела чувство утраты только к потере чувствительности в ногах. Его торс раскачивался между костылями, словно полупустой мешок с песком, локти опирались на подковообразные держатели, прикрепленные к костылям, и передвижение было для него сегодня такой же мучительной нагрузкой, как и вчера, как и, наверно, с тех времен, когда его сразило и ограничило в возможностях увечье, придающее ему изможденный, измочаленный вид человека, обреченного даже стакан воды вырывать у судьбы с боем. А в его английском все еще звучал иммигрантский акцент уличных торговцев, которые сбывали постельное белье с ручной тележки и селедку из бочки в трущобах, где обосновались мои дед и бабка, где вырос мой отец. Но за истекший день появилось и нечто новенькое: если вчера казалось, что в этом теле содержится лишь совершенно неописуемый жизненный опыт, сегодня он источал ласковое милосердие, в его суровом рокочущем голосе зазвенело веселье, словно он не тяжело волок себя по классу, опираясь на палки, а занимался слаломом на склонах Гштада. Демонстрация такой подвижности этой развалиной показалась мне то ли злейшей самопародией, то ли приметой, что его сверх всякой меры истерзанный остов выкован из стопроцентной выносливости.