И к чему же, в отчаянии спрашивал я себя, ведут нас эти безмерно сложные разглагольствования? Я никак не мог сообразить, в чем их главная мысль. Что это, какой-то неофициальный Билль об опале[80]
, приговаривающий меня к наказанию за мои грехи против языка? Какое отношение это имеет к пропавшим деньгам? Его экстравагантные ламентации о Хафец Хаиме — лишь болтовня для собственного развлечения, которой он бессердечно предается, чтобы скоротать время, пока Ури не явится с «моим обедом», пока не начнутся настоящие садистские забавы — такова была самая правдоподобная и страшная из моих версий. Меня атакует и теснит еще один говорун-самодур, чье оружие возмездия — язык без костей, чьи намерения до сигнала к действию припрятаны в чаще из десятков тысяч слов, еще один трюкач, закусивший удила, холодный расчетливый лицедей, который — мне-то почем знать? — может, даже не калека, а просто раскачивается на костылях, чтобы лучше изобразить озлобленность. Передо мной ненавистник, который сам и изобрел лашон а-ра, которого невозможно ничем поразить, неподвластный иллюзиям, но делающий вид, будто людское бесчестье его шокирует, мизантроп, чей мизантропический кайф состоит в том, чтобы заявлять громко, со слезами, будто больше всего ему ненавистна ненависть. Я оказался в плену у насмешника, презирающего всех и вся.— Говорят, — возобновил свою речь Смайлсбургер, — что лишь один закон лашон а-ра Хафец Хаим не прояснил до конца. Да, еврей ни при каких обстоятельствах не может поносить и чернить собрата-еврея, но запрещено ли говорить вредоносные слова про самого себя, порочить себя и принижать? Об этом Хафец Хаим в течение многих лет не имел определенного мнения. И только когда он уже состарился, одно происшествие побудило его дать ответ на этот мучительный вопрос. Однажды, отправившись куда-то из Радина на дилижансе, он завел дружеский разговор с сидящим рядом евреем. Спросил его, кто он и куда едет. Еврей восторженно поведал старику, что собирается послушать Хафец Хаима. Еврей не знал, что старик, к которому он обращается, — Хафец Хаим собственной персоной, и принялся расхваливать мудреца, послушать речь которого он ехал. Хафец Хаим молча выслушал эти славословия в свою честь. А потом сказал еврею: «А знаете, на самом деле он не так уж умен, этот Хафец Хаим». Еврей остолбенел от таких слов старика: «Да вы знаете, о ком говорите? Вы сами-то понимаете, что сказали?» — «Да, — ответил Хафец Хаим, — я очень хорошо понимаю, что говорю. Я вообще-то знаю Хафец Хаима, и на самом деле его заслуги преувеличены». Так они обменивались репликами: Хафец Хаим повторял и развивал свои сомнения в себе, а еврей негодовал все сильнее. Наконец, не выдержав запальчивых речей, еврей дал старику пощечину. В этот самый момент дилижанс прибыл в соседний город и остановился. Все улицы вокруг были заполнены последователями Хафец Хаима, нетерпеливо ожидавшими его прибытия. Он вышел из дилижанса, толпа взревела, и только тогда еврей в дилижансе осознал, кого он ударил. Вообразите себе смятение бедолаги. И вообразите, как подействовало его смятение на доброе, нежное сердце Хафец Хаима. Тогда-то Хафец Хаим и постановил, что человеку нельзя говорить лашон а-ра даже про самого себя.
Эту историю он пересказал обаятельно, умело, остроумно, выражаясь изящно, несмотря на сильный акцент, сладкозвучно, просто завораживающе — как будто убаюкивал маленького внука некой драгоценной народной сказкой. Мне хотелось сказать: «Зачем вы меня развлекаете — к чему готовите? Зачем я здесь? Кто вы на самом деле? Кто эти остальные? Какое место во всем этом занимает Пипик?» Мне вдруг так остро захотелось заговорить — взывать о помощи, кричать от горя, требовать объяснений, — что я был готов выпрыгнуть не то что из окна, а из собственной шкуры. Однако к этому моменту бессловесность, которая вначале возникла у меня наподобие истерической афонии, стала фундаментом, на котором я строил свою самозащиту. Теперь молчание стало устоявшейся тактикой, хотя даже я признавал: он — то есть Ури, — они, да кто угодно нейтрализуют эту тактику почти без усилий.