Любовь Анатольевна Орфёнова, мой замечательный концермейстер, очень умная и очень тонкая пианистка, всё время повторяла: «Это Пуччини – оркестр большой, очень-очень провокативный, тебя всё время так тащит на эти espressivo, на эмоции, на глубину сопереживания. Пой, как в классе. Не провоцируйся на пение на пределе».
О том же мне впоследствии говорила Линия Альбанезе, в том числе и со слов Тосканини. Нельзя «увеличивать» голос. Всё, абсолютно всё должно быть выражено только тембром. Никаких выкриков. «Что ты хочешь мне сказать, Рудольф, что я безнадёжна?» Буквально один-два раза прорывается какой-то, скажем так, животный звук… Всё остальное – краски, краски, краски.
И Орфёнова тоже говорила мне: «Любаша, дело не в силе звука, а в тембре, в окраске тембра, в этом серебристом вибрато – только он может выразить все нюансы и переливы души. – И добавляла: – У тебя достаточно пробивной голос, чтобы научиться его не форсировать, не давить массой для того, чтобы выразить все переживания твоей героини».
Последний же акт был просто моим звёздным часом. У меня всегда было хорошее piano, и я этим вовсю пользовалась. А как иначе? «Sei il mio amor, e tutta la mia vita…» – «Ты моя любовь, ты любовь всей моей жизни». Это единственное обозначение ff у Пуччини, всё остальное – нюансы…
Четвёртый акт, который кажется мне не таким приторно-слезливым, как заключительный акт «Травиаты». У Пуччини каждый эпизод – если не каждая нота! – имеют свой, очень чётко выстроенный драматургический смысл. Тосканини всё время твердил Альбанезе: «Не плачь, пожалуйста!»
Сердце Рудольфа просто разрывается от ужаса, от предчувствия непоправимого, а она… Она держит его за руку и говорит ему: «Нет, нет! Не хорони меня заранее… Сейчас принесут мне лекарство, я выпью, и у меня всё будет хорошо! Ради бога, не показывай, что ты страдаешь обо мне, не должно быть этого! Прости мне все наши обиды и ссоры. Мне надо, мой дорогой, так много тебе сказать в этот последний миг, сказать те самые слова, которые я тебе не успела высказать».
Она-то понимает, что уходит! И это совершенно задыхающееся существо берёт себя в руки – это самый мужественный кусок в опере. Тут нет никакой слезливости. Она уходит. Ей плохо, ей совсем худо. Но в последние минуты жизни она думает не о себе, а о том, чтобы поддержать любимого. В этом вся Мими. «Я согрею руки, посплю и буду опять с вами».
Я просто обожаю эту сцену. И всякий раз, когда заканчивалась «Богема», я чувствовала, что у меня просто вырвали кусок моего тела, моей плоти… У Верди почти всегда смерть – это целый акт. Как, например, у Леоноры в «Силе судьбы». А в «Богеме», когда звучит отчаянный крик Рудольфа: «Мими!!!» – у меня всегда текут слёзы.
Слетал последний лист…
Тогда у нас в театре был совершенно гениальный – просто другого слова не подберу – «чёрно-белый» спектакль Льва Дмитриевича Михайлова. Мне он казался настоящей фантастикой. Я тогда не очень хорошо знала легендарный спектакль Франко Дзеффирелли, который «Ла Скала» показывала в Москве во время гастролей 1964 года – с Миреллой Френи, Джанни Раймонди и другими. Видеозаписей спектаклей тогда не было, и у нас показывали только совсем небольшие отрывки из него. И я, репетируя спектакль, почему-то думала, что Лев Дмитриевич находился под влиянием Дзеффирелли. Но для него, безусловно, важнее была та традиция, которая шла от Станиславского. У Дзеффирелли, как всегда у него, просто роскошно был поставлен второй акт – Латинский квартал.
А у Льва Дмитриевича даже во втором акте всё было предельно лаконично. Какие-то столики… бедноватый такой уголок, где сидят наши нищенькие Мими, Рудольф и все их друзья. Понятно, что они не могут себе позволить шиковать. Они, как герой известного фильма про место встречи, которое изменить нельзя, берут себе на весь вечер по одной чашечке кофе. Или бокальчик дешёвого вина…
У Михайлова – особенно в третьем акте! – был полный минимализм на сцене. Как там у великого японского поэта? «На голой ветке Ворон сидит одиноко… Осенний вечер!» Хотя у Пуччини третий акт начинается утром. Очень холодным утром. Голые облетевшие деревья, опавшие листья, и на одном из них трепещет листик. Кемарская мне всегда говорила, что Мими смотрит как на последнюю надежду на этот листик: «Он слетит с дерева – и облетит твоя жизнь».
У О'Генри есть дивный рассказ, который так и называется – «Последний лист». Безнадёжно больная девушка лежит дома в кровати, смотрит в окно на такой же вот лист и говорит подруге: «Как только он упадёт, я умру». И что делает подруга? Она идёт к старому художнику-неудачнику, который живёт по соседству, и он, замерзая на студёном осеннем ветру, пишет и приделывает к дереву этот лист, который теперь, ясное дело, никак не может опасть. И этот старик-художник умирает, а у больной, которая не знает о его последнем, настоящем шедевре, внезапно просыпается интерес к жизни и она выздоравливает.