«И вот это сумасшествие скрытое в стихотворцах меня всегда напрягает, — продолжил он. — Прозаик-то, хочет не хочет, а все равно вывалит то, о чем думает, даже через второстепенного персонажа. А вот возьмем Жуковского, который стишки немцев на наш лад перекладывал. И если у немцев от стишков приход наступал, то зачем их на русскую почву тянуть, если от этого толку никакого нет? Смысл? Вот этот „Лесной царь“ — это же без прихода совершенно бессмысленная вещь. Куда скачут, как при этом еще разговаривать умудряются при бешеной скачке? На хрена Лесному царю малютка? А затем еще его дневники читаешь, там фраза: „Я влюбился в ребенка“. Ну, делаешь поправку на то время, на всякие ранние браки, ну, думаешь, лет пятнадцать, ну, четырнадцать, ну, если уж совсем с натяжкой — тринадцать».
Он только махнул рукой, будто сразу и на Жуковского, и на Лену, и на других стихотворцев с их сумраком в головах, непонятным ему до такой степени, что он даже не собирался его понимать, но почти тут же нашелся за что зацепиться, чем продолжить: «Если даже и спрыгивает кто с изготовления, все равно — след на всю жизнь. Салтыков-Щедрин вот со своей желчью, не меньшей чем у Достоевского, и тоже ведь на Иван Сергеича не удержался и ядом покапал, как и Федор Михалыч. Ильенков наш, по которому видно, чем он баловался, пока не завязал, а все равно у него то там, то сям про стишки выплывает. Да ладно выплывает. У него ведь целый роман про то, что стишки — не наркотик, из-за этого местная элита не вставляется стишками, оргиями и т. д, больше о бабле думает, и через это, неким логичным у него и трудно пересказуемым вкратце образом, в стране случается дефолт в девяносто восьмом году. Такая, вот, тоже фантастика с альтернативной реальностью. Хотя какие стишки? Какие оргии? Подозреваю, что элита, если копнуть, так же по синьке угорает в большинстве своем, потому что трудно трезвым взглядом глядеть на все, например, на то, что во главе области немец, а минздравом заведует бывший узник фашистского концлагеря, который с экрана не без удовольствия даже рассказывает о своем лагерном детстве, и, конечно, понимаешь, что радость его связана с тем, что он выжил, но при этом все равно возникает такая сложная ассоциация, которую трудно объяснить, что лагерь никуда не делся, просто перенесся в другое место со значительными послаблениями в режиме. Что-то такое вот, от чего бухать хочется».
Лена, притом что Дмитрий полностью отрицал ее причастность к литературе (она, в свою очередь, молчала о том, что, конечно, его фантастические писульки тоже с литературой мало общего имеют, несмотря на всю его словесную желчь и, отчасти, пафос) — поняла, что ощущает себя рядом с человеком, которому не все равно, как прикладываются друг другу слова, чего не было уже несколько лет. Это было похоже на компанию Михаила Никитовича и Снаружа, это было похоже на голод и другую какую-нибудь физиологическую неудовлетворенность. Так же совершенно Михаил Никитович забывал о повседневной какой-нибудь заботе, чтобы поговорить о том, кто как пишет и как это нужно делать, так что подчас откладывались любые, даже самые насущные дела, он порой даже рюмку забывал опрокинуть в течение пятнадцати минут, если на него находило. Под впечатлением этого родства Лена задала вопрос про холодок, на что Дмитрий с обидной уверенностью отмахнулся. «Это вот тоже для пущего эффекта, для готичности ремесла вашего больного, — пояснил он. — Даже знаю, откуда взялся этот миф, из какого ощущения читательского».
К тому времени, как пошел разговор о литературе, где-то на словах о Жуковском, Дмитрий, бессознательно чувствуя себя в родной атмосфере (и очевидно, родная его атмосфера заключалась в том, чтобы авторитетно разглагольствовать в компании развесившего уши собеседника), поменял положение своего тела: только придя, он расположился на уголке скамеечки, где уже сидела Лена, чем-то похожий на мужчину в детской поликлинике, ожидающего отпрыска, ушедшего в физкабинет, не знающего, куда себя деть, кроме как глядеть в пол, потому что разглядывать чужих детей и незнакомых женщин вроде как не совсем прилично, а свои для разглядывания и общения временно выпали из поля зрения. Заговорив о литературе, Дмитрий, в несколько неочевидных вниманию Елены приемов, расселся нога на ногу, локоть на спинку скамьи, но при всем при том в позе, видно что берегущей отбитые части тела, поэтому пусть и несколько развязной, но отчасти и жалкой тоже.