Есть люди, которые — неважно, любите ли вы их или ненавидите, — навсегда определяют вашу жизнь. Для меня таким человеком, помимо членов моей семьи, стала Эмма Эбсинт. Да-да, та самая. Художница, страдающая агорафобией, известная серией портретов маслом, где она изображает себя в образах великих людей. Вот она Наполеон — в одной руке жареный цыпленок, другой Эмма опирается на рукоять меча, губы измазаны жиром, как у хищника. Вот — Уинстон Черчилль. Толстая сигара, безупречный серый костюм и эрекция, хитро задрапированная слева. Вот — Джордж Вашингтон, пересекающий Делавэр с солдатами — все они уменьшенные Эммы, река окрашена красным и похожа на менструальную кровь. Вот Сократ. Нахмуренные брови, сложенное белье, томные мальчики и чаша с болиголовом. А вот Эмма Эбсинт в роли Франклина Делано Рузвельта. Пенсне, сигарилла, плетеное кресло, позади которого стоит Элеонора в мужском костюме. Вы точно видели эти работы, потому что не могли не видеть. Они повсюду.
Я узнала Эмму раньше, чем кто-либо вообще. Я узнала Эмму даже раньше самой Эммы. Еще до того, как Эмма стала Эммой. Потому что, когда мы познакомились, Эмму звали Джоанна Дуди. И была она самой обыкновенной, застенчивой, с молочно-белой кожей и вьющимися волосами. Носила романтические платья от Джессики Макклинток — с цветочками, рюшечками, оборочками и рукавами-фонариками.
Я возненавидела Джоанну с первого взгляда. Мы тогда только-только поступили в Пеннистоун, небольшой элитный гуманитарный колледж, который распахнул свои двери для женщин лишь в начале семидесятых. Находился он в Вермонте, на самой границе с Нью-Гэмпширом. Студенты здесь были очень привилегированные, очень белые и очень расстроенные тем, что не смогли поступить в Йель, Браун или хотя бы в Дартмут. В остальном же — ничем не отличались от меня. Статистика тоже была оптимистична: на одну женщину здесь приходилось трое мужчин. Иногда математика не может не радовать.
Сама судьба-злодейка свела нас с Джоанной — мы делили с ней комнату. К счастью, довольно большую. Потому что наша ненависть оказалась мгновенной, страстной и взаимной. Иначе и быть не могло. Джоанну, казалось, создали специально, чтобы она стала объектом моего отвращения. Эти ее платьица в цветочек с оборками и рюшами, клоунский макияж, как у Марселя Марсо, сиреневенькое покрывало и такие же занавески. Она была страшно чопорной и просто одержимой кошками. Кошки у нее были везде. Картинки с кошками на стенах, подушки с кошками на кровати, керамические фигурки кошек, упаковки с мультяшными кошками. Всё в кошках.
В свой первый день в кампусе, едва я вошла в здание из красного кирпича с ослепительно-белой отделкой, как увидела Джоанну: она утопала в своих оборках, сидя на пуховом одеяле, рыдала в мягкую игрушку — разумеется, кошку. Макияж ее потек и размазался. Она была похожа на маленькую очаровательную беспризорницу викторианских времен — на девочку со спичками или бедняжку-цветочницу. Мне тут же захотелось вцепиться в ее тонкую белую шейку и хорошенечко встряхнуть.
Джоанна была очень хрупкой и ранимой. Пока я выпроваживала своих родителей из кампуса, она плакала оттого, что ее родители уехали. Слезы были крупные, точно шарики тапиоки, и катились из глаз, оставляя жирные глицериновые следы. Я поставила коробку на пустую кровать — подальше от окна с видом на деревья и поближе к окну с видом на парковку.
— Я Дороти, — сказала я ей. — Я бы пожала тебе руку, но ты вся мокрая.
Джоанна взглянула на меня и снова принялась рыдать прямо в свою игрушечную кошку.
Наши отношения так и не наладились. Вернувшись после зимних каникул, я обнаружила, что ее половина пуста. Ни одного кошачьего постера на стенах, ни одного английского кекса, которые были, кажется, ее единственной едой. В кампусе говорили, будто я все время таскала у нее подводку для глаз и трахалась на ее кровати, поэтому ей пришлось бежать куда подальше от меня. Время от времени я видела ее бледное лицо, когда она медленно плыла по кампусу, шевеля своими оборками, точно плавниками. Но с годами все это постепенно исчезало, будто Эдвард Гори стирал ластиком ее фигуру на одном из своих макабрических рисунков, как ошибочную деталь в моей жизни, которой она, в сущности, и была. Еще не рожденной Эммой, но умершей от моего презрения Джоанной.