Я окончила колледж в тысяча девятьсот восемьдесят четвертом. В год, который так феерично не оправдал предсказаний Оруэлла. Я переехала в Бостон и благодаря портфолио, где содержались мои статьи для «Пеннистоунского циника» и других изданий, устроилась на работу в «Бостонском Фениксе», еженедельном издании о культурных событиях, которое в конце концов медленно издохло под тяжестью интернета. Забавно, как какие-то единички и нолики, собравшись вместе, образуют нечто грандиозное — интернет. Демократичный, как налоговый кодекс, ненасытный, как черная дыра, и невесомый, как выдох. Из любого пользователя он может сделать писателя и превратить его публикации в профанации. Впрочем, я отвлеклась.
Попав в Бедфорд-Хиллз, я целых две недели не могла писать. Нет ничего банальнее писательского ступора, но я в любой ситуации, что называется, владела пером. Здесь же я не могла писать физически: у меня не имелось ни ручек, ни карандашей, даже простого грифеля не было. А все потому, что одна сиделица по прозвищу Шалава пырнула охранника заточкой. Не знаю, когда и при каких обстоятельствах она стала Шалавой, меня она вообще не интересовала, но ровно до тех пор, пока то, что она сделала, не отравило мне жизнь. Шалава работала на кухне и нашла там время, чтобы сделать из обычной шариковой ручки заточку. Она расплавила пластик над газовой горелкой, сплющила его, а затем заострила о бетонный угол. Тут шептались, что охранник, эта тупая волосатая скотина, распускал руки и однажды во время обыска решил сунуть свою вонючую пятерню в промежность Шалавы. Та, недолго думая, выдернула заточку из-под резинки своих спортивных штанов и одним плавным движением воткнула ее прямо в шею охранника. Очевидцы говорили, это было похоже на то, как гадюка внезапно атакует ничего не подозревающую добычу и вонзает в нее свой ядовитый зуб.
Рубиново-красная кровь охранника тут же хлынула из раны на желтые, точно сливочное масло, стены Бедфорд-Хиллз. Спустя несколько секунд другой охранник врубил сигнализацию, и мы, побросав свои швабры, книги, кастрюли и веники, повалились на пол, как стадо коз в нарколептическом припадке.
Наши вещи обыскали. У нас забрали все. Вооруженные охранники перевернули кровати, устроили шмон в камерах. Забрали наши ручки и карандаши — мои ручки и карандаши. Шалаву уволокли куда-то в самые недра Бедфорд-Хиллз, хотя у всех было ощущение, будто она осталась. Шалаву никто не забывал. Потому что, хоть ее и не было среди нас, мы переживали последствия ее поступка. Она не смогла справиться с домогательствами какого-то гомункула, и из-за этого я не могла писать. Из такой хрени и состоит вся местная общность и тюремная справедливость.
Я была вынуждена собирать свои истории за щеки и хранить их там, как белка орехи. Только через две недели нам позволили пользоваться коротенькими тупыми карандашами, вроде тех, что лежат в специальных корзинках в «Икее». Еще через шесть недель нам вернули ручки. Казалось, к тому времени уже никто и вспомнить не мог, почему их вообще забрали.
Все писатели так говорят, но на самом деле для меня и вправду писать — то же самое, что дышать, есть или пить. Только писательство делает меня живой. Я никогда не узнаю, кто я такая, если не буду писать об этом. Но важнее то, что и вы никогда не узнаете меня. Если я не расскажу свою историю — значит, я умру. В тюрьме я пожизненно, но умирать раньше времени не собираюсь.
Шел тысяча девятьсот восемьдесят шестой год. Я прожила в Бостоне почти два года. Однажды, отправившись в магазин за постельным бельем, в Кембридж-сквере я увидела маленькую свирепую женщину, одетую во все анархически-черное. Она стояла среди множества яично-белых керамических ваз высотой до колен. Небольшая толпа бостонских прохожих, студентов и профессоров собралась вокруг нее. Эта крошечная фурия заскочила на ступеньку бульдозера, едва не свалившись с нее. Затем поднесла к губам мегафон и принялась ритмично выкрикивать какие-то феминистические лозунги и речевки, которые звучали так, будто Патти Смит покусала Андреа Дворкин. Разобрать этот речитатив было почти невозможно: ее голос звучал то громче, то тише, точно катался на американских горках, логики тут не было никакой, только куча фраз о феминизме, точно куча дров в придорожной канаве.
Потом она бросила мегафон и нырнула в кабину бульдозера. Завела его, мотор зарычал, шестерни заскрежетали, громадная махина двинулась вперед, сминая под собой белые тонкие, точно девственная плева, вазы, превращая их в груду острых осколков, а затем стирая в пыль. Бульдозер дергался туда-сюда, его хаотические, нелогичные движения напоминали речь этой женщины в черном, но были при этом завораживающе грациозны.