«Тётя поняла моё горе, поняла мою душу… А кто примирит моё горе с жизнью? Кто исцелит мою душу?»
Старая бессильная Анна Марковна как тень жизни. Она добра, но скучна и неинтересна. В ней угасла жизнедеятельность. Вот и сегодня утром, как только они сели пить кофе, она начала разговор, в сущности, страшно неинтересный. Провела рукою по лбу, точно припоминая что-то, и начала:
— Да… намедни о Пузине-то с тобой не кончили разговор. Подарил он мне щегла, старый греховодник, да и говорит: «Что, — говорит, — вы одна-то живёте? Скучно… и нехорошо быть человеку одному»… — «Как, — говорю, — одна, у меня кухарка, горничная, дворник»… — «Да, ведь, это, — говорит, — не по любви приближенные, а по найму»… Подарил мне щеглёнка в клетке и говорит: «Я, — говорит, — не могу один жить, вот и ловлю себе птичек: и щеглы, и чижи, и зяблики, и синицы»… Весь дом в клетках. Сам их ловит и сам за ними ухаживает…
— Жестоко это, тётя.
— Что, Коленька?
— Ловить птиц и сажать их в клетки.
— Но он же не может жить один.
— Ну, пусть бы завёл себе кошек и собак. Те, хотя и порабощены, но всё же не в клетках сидят.
— Коленька, птицы поют, а кошки и собаки только спят да жрут.
Видел по глазам тётки, что продолжать разговор на эту тему бесполезно: не поймёт его добрая, простоватая женщина. Долго молчал, а тётка всё говорила об одиноком Пузине и о его птичках.
Ушёл к себе с каким-то странным раздражением и не знал, что делать, чтобы излить и обессилить это раздражение.
«Что же мне делать с собой? Что делать?» — спрашивал себя.
А вечером за ужином тот же скучный разговор о Пузине. Как будто Пузин — центр мироздания, как будто он — какая-то страшная «злоба дня», о чём нельзя не говорить. Чувствовал, что Анна Марковна по доброте своей к Пузину мучает его скучным разговором. Подумал: «Впрочем, добрые люди всегда ограничены»[3]
. И, точно устыдившись банальности чужого афоризма, как-то сжался весь и всё своё внимание остановил на яблоке, с которого срезал кожицу. А тётушка продолжала:— Напрасно ты, Коленька, обижаешь Платона Артемьича…
— Тётя! Но нельзя ли не говорить о Пузине!? — вдруг с раздражением в голосе выкрикнул он.
— Можно, конечно… Но ты его обидел, чуть ли не душегубом назвал.
— А разве он не душегуб? Ради потребности своей одинокой души, он порабощает птиц, убивает их медленной смертью. Нет, я не могу одобрить этого!
Тётушка молчала и только глазами моргала. Он отложил кусок яблока на блюдце, стряхнул с рукава крошки и пробормотал:
— У меня, тётя, тоже одинокая душа… и даже больше, — душа эта исковеркана, измучена, опустошена. Ничто уже в жизни неспособно оздоровить её. А что же, по-вашему, и я имею право, ради моей больной души, порабощать что-нибудь живое? Имею ли я право это сделать?
Анна Марковна молчала. Он встал и несколько раз прошёлся по комнате. Закурил папиросу и быстро забыл о ней, — папироса потухла. Опять вздул спичку. Руки дрожали, из груди вырывалось порывистое дыхание, как будто что-то сжимало эту грудь. Вздул вторую спичку, третью, наконец, закурил папиросу, крепко затянулся…
— Ни я, ни кто другой — мы не имеем права ради своих больных душ приносить в жертву себе здоровые души или птиц, зверей, гадов… А я, быть может, и имел бы право это сделать. Не за карточным столом, не в оргиях разврата, не в погоне за карьерой искалечил я свою душу. Они взяли её и искалечили, и опустошили. Я ради других вынес муки заточения. Я ради общества и его славного будущего обрёк себя на риск. Я рисковал жизнью ради других. И это могло бы дать мне право устроиться так, как моя больная, опустошённая душа хочет. Однако, я этого не делаю. Потому что это свинством я называю!..
Анна Марковна как будто не поняла его горячей реплики. Поморгала глазами, позвонила и, когда появившаяся горничная убирала со стола, с равнодушной миной на лице свёртывала салфетки, продевая их в кольца. Когда горничная ушла, она спросила:
— Стало быть, ты не одобряешь и того, что у меня, вон, щеглёнок в клетке?
В голосе её послышалась обида.
— Конечно, нет! — резко ответил он.
Помолчали. Он стоял у окна и, запрокинув голову назад, смотрел на клетку со щеглёнком, который уже спал, всунув голову под крылышко.
— Что же мне сделать?
— Выпустите его… На что вам птичка?
— Как же выпустить? Пузин подарил мне птичку, а я выпущу… неловко…
— Ха-ха-ха! Ах, тётя, тётя.
И он снова расхохотался нездоровым, каким-то скрипучим, точно неискренним хохотом.
— Разве сказать, что, мол, нечаянно отворилась у клетки дверца, а она и вылетела…
— Боже, сохрани! Боже, сохрани! — вдруг выкрикнул он, подбежал к тётушке и ухватился за её рукав.
Старушка даже испугалась. Вдруг его лицо побледнело, глаза расширились, и в них загорелся какой-то пугающий огонёк.
— Это — ложь! Ненужная ложь! Ложь раба! Не нужно этого! Не нужно! Боже, сохрани!
И опять стал быстро ходить по комнате. Остановился, закурил потухшую папиросу.
— Что ты! Что ты, Коленька! Зачем ты так волнуешься? Ну, я не скажу этого. Я выпущу птичку…
И в голосе Анны Марковны зазвучали нотки тревоги.