Она всегда любила широкую постель — тахту, на которой терялась, а рядом в ее собственном беспорядке валялись клубочки шерсти, спицы, крючок, начатое шитье, вязанье, начатые и незаконченные письма, записные книжки, в которых она подолгу искала телефоны, записанные вперемежку с разными памятками и заметками о пережитом, о том, чтобы не забыть кому-то из нас сделать то-то или то-то; и тут же раскрытый новый роман или только что принесенный журнал. И могила у нее широкая. Когда я увидел ее, занесенную снегом — широкую, как всегдашняя мамина постель, в окружении выросших за три месяца, как грибы после дождя, крестов и оградок, так и вспомнились все комнаты и квартиры, где мы жили за сорок лет нашей совместной жизни. Там всегда горела настольная лампа, ночничок, бра или коптилка — здесь сквозь сыпавшийся с неба снежок тускло светило солнце. Город виделся совсем рядом, подступал к кладбищу, и я понимал, что еще через несколько лет он шагнет сюда, подойдет вплотную, окружит кладбище — тот самый город, который она, не родившись в нем, так любила, где прожила — с перерывами на заграничные поездки с отцом, ссылку, тюрьму, лагерь, Сахалин — пятьдесят с чем-то лет.
Я ходил вокруг ее последней широкой постели, утаптывал тропинку, пока она не стала крепкой, как асфальт, а голова не закружилась, слезы не замерзли на щеках, а жуткая, всегда рвущая душу музыка, начавшаяся где-то у ворот кладбища, не подступила вплотную. Неподалеку трещали дрова, курился синий дымок и у наспех сколоченного стола весело закусывали могильщики, поджидая, пока оттает земля, грелись, разливая по стаканам водку, ухмылялись красными рожами, а я все шептал и шептал, что так и не успел сказать, потому что упустил мгновение, которого ждал двадцать пять лет, не досказал, что должен был непременно сказать, а потому теперь никуда не уйти от неизбывного чувства самой великой моей вины.
Не знал я еще тогда — три месяца назад — что у нас нет времени на покаяние, что возмездие и суд грядут и придут как тать в ночи.
Она заболела день в день — за год до смерти. Мы только приехали из Тарусы, я развязывал мешки, раскладывал книжки, вытащил тетради, в которых три летних месяца писал вторую книгу, и, еще переполненный летом, работой, встречей с Москвой, тем, что мне предстоит, беспричинной тоской и путаницей, взял зазвонившую телефонную трубку и услышал с первых же слов — случилось, произошло то, чего всю жизнь так боялся. Чужой, случайный голос сказал, что она больна, ей плохо, необходимо привезти ее с дачи в город, нужна сестра, врачи — больше она не может быть одна.
Она все лето оставалась одна, хотя тут же обросла людьми, по-всегдашнему любившими ее, которых и она полюбила, но, кроме того, был нелегкий быт, безденежье, чужой необжитый дом с грязными стенами, она ходила по лестнице, между деревьями, задавливая в себе просыпавшуюся боль, думала о том, как хорошо будет нам здесь всем вместе, и, когда я однажды заехал к ней на час, все это увидел, мы поссорились, помирились, она пошла провожать меня до калитки, стояла, согнувшись, опираясь на палку, глядела мне вслед, понимала все и больше того, а я уходил, возвращался, чтоб проводить ее до дома, злился, что она стоит, пытался скрыть душившее меня чувство вины и не вернулся вечером, хотя в тот раз не уехал в Тарусу и болтался в Москве в пустоте и мерзости…
Ее привезли к вечеру того же дня, в комнату, куда незадолго перед тем сестра переехала, поменяв ее комнату, — чужое, с ободранными грязными обоями жилище в огромном, начала века доходном доме. Она была такой, как всегда, — светлой и милой, щебетала и сокрушалась: вот я только что приехал, а она отрывает меня от семьи и работы, все у нее невпопад, но она все организует, поможет мне и нам, все у нее всегда нескладно и не ко времени…
Я вышел ночью, прошел десять шагов до угла переулка и увидел, что стою прямо против Третьего дома Советов: широкое, как шоссе, пустынное сейчас Садовое кольцо открывало
Наверно, это был самый трудный год моей жизни. Так все сошлось, завязалось в узел — не знаю, смогу ли и надо ли писать обо всем, тем более задача у меня другая.