Он сделал невероятно много для меня, и, когда теперь пытаюсь оглянуться назад, поражаюсь разнообразию в каждом из поворотов наших отношений.
Если б я писал о нем в первых двух книгах, наверно, попытался бы набросать его портрет, стараясь быть по возможности реалистичным, ибо полагал свою задачу именно в таком изображении, не понимая, что вершу
Было бы из чего лепить портрет, от одного сюжета нелегко отказаться: университет, армия, офицерство, Венгрия в 1956 году, танки в Будапеште, Ленинградское театральное училище, громкая слава блистательного режиссера, спектакли, статьи о нем и в связи с ним, фильм… — и вдруг тишина: совсем другие книги, философия, богословие… «Если Венгрия дала нам Е. Ш., — сказал мне в августе 1968 года один поэт-острослов, — кого же даст Прага?»
С чувством стыда и удивления я вижу череду дней, в которых пребывал как бы во сне замороженности и сомнамбулизме, живя только внешне, исполняя свои обязанности, проявляясь как муж, отец, товарищ, литератор, гражданин — являя собой образ
Такими я запомнил долгие вечера у себя дома между шумным современным гусарством и нервными, пустыми, в сущности, разговорами о происходящем — и неожиданную тишину за столом. Я еще долго воспринимал ее передышкой между чем-то, что мне важно и обязательно. Я слушал и не слышал глубокий и страстный голос, воспринимал говорившееся все тем же
Это потом вспоминалось, выстраивалось в долгую и мудрую в своей неслучайности цепочку, а поначалу лишь удивляло иным качеством доброты. Мы все и так словно бы любили друг друга, готовы были помочь. Но существовала весьма сложная иерархическая лестница взаимных одолжений и помощи. Мне всегда бывало нелегко попросить о чем-то людей близких — о мелочах, не стоящих разговора. А здесь помощь приходила сама: просто открывалась дверь, он протягивал руку, — это было само собой разумеющимся. И я хватался за нее. Мы ехали из одного конца города в другой, из больницы в казенный дом, самый тяжкий разговор, к которому готовишься, не решаясь начать — так сложно бывает огорчить ближнего необходимостью соучастия, — становился простым. Меня еще долго поражало именно иное качество элементарного, такого естественного добра. Оно не было товариществом, мундиром интеллигентской порядочности — сводом чуть ли не аристократических правил, славных и обнадеживающих, но демонстрирующих всего лишь воспитанность, способность равнодушно-механически одарить тем, что самому в конечном счете не нужно. Я еще долго не мог этого понять, не умел связать