Не то чтобы я был очень тверд в собственном миросозерцании и убежденности — они являли собой невежественное легкомыслие и столь же поверхностный скептицизм, стыдящийся истинного проявления. Но заставить меня услышать или, с другой стороны, чем-то удивить — было непросто. С младенчества (с детского сада) идущая порча тушит у нас, задавливает всякое поползновение самостоятельной — иной мысли, мы действительно принципиально стыдимся проявления истинности чувств, это становится привычкой, воспринимается натурой, а дальше человека окутывает облако прагматизма — не достучишься… И тем не менее однажды сквозь однообразный шум дождя и монотонный гул, оседавший во мне, я увидел человека: мы стояли в битком набитом автобусе, сквозь стекла в измороси мелькали пятиэтажные новостройки хрущевской окраины, дальше открылись желтые корпуса больницы за решеткой — и разговор с парнем, который я вдруг услышал со стороны: простую, в сущности, беседу с юношей, попавшим в беду, но я впервые услышал
, понял органичность слова в естественности дела. Я увидел себя, стоящего подле на лестничной площадке возле двери со стеклом, замазанным изнутри белой краской, в окружении женщин с кульками и свертками, растерянного парня в серой больничной пижаме… Не было никого из друзей, с кем столько выпито, переговорено и решено вполне героического, с кем видел себя вместе и рядом — до вымечтанной скамьи подсудимых включительно. Там мы, быть может, и были бы рядом, но тут, в тот промозглый зимний день, в больнице, на лестничной площадке, куда привела меня моя собственная беда, их почему-то не было. А он сделал это так просто, в таком соответствии с пересказываемыми мне высокими словами, что я впервые услышал их, понял еще самое малое — о добре, совершаемом во имя значительно большего, чем товарищество, взаимопомощь или взаимное одалживание.Как радостно вспоминать о совсем близкой поре, когда книга только рождалась, жила, я заполнял страницу за страницей, убежденный не в праве судить, которое увиделось кое-кому из моих друзей, но в праве требовать, что, по моему тогдашнему разумению, положено было мне, как и всем
, осознавать себя в мире, пытавшемся так или иначе сломать меня или приспособить; обвинять мир в преступности покушения на мою свободу, которую я видел только в правах внешних, удивляясь непониманию искренней готовности отдать себя другим. Как важны были именно тогда, в те годы встречи и разговоры с Е. Ш., высота, открывавшаяся в них, воздух, разреженный и звонкий, я сам, получивший возможность узнавать себя при ясном свете дня.«Так вот, эта книга, — писал он мне о книге первой, — мне представляется также своеобразным „продуктом“, ибо вся она, на мой взгляд, есть книга о правах
, а не книга об обязанностях. Отсюда острое чувство нарушения и попирания правосознания и справедливости, но справедливость ведь есть лишь практическое приложение цельного миросозерцания. В этом требовании прав, политических ли или требований ответной любви на любовь героя, есть для религиозного постижения более тонкая, но все та же, к горечи, безнравственность, ибо нравственность сопрягается с самоограничением, требование заслуженных прав есть акт политический, акт общественного деятеля, но не акт абсолютной нравственности. Отсюда, на мой взгляд, сильно обедняющая ценность исповеди как документа, поверхностность в отношении к чужому горю, низведение жутких для другого обстоятельств к простой морализирующей формуле кружкового общественно-гражданского мнения…»